в кого направлено это насилие, как независимо и оттого, предан ли святой дух, заключённый в любом другом человеке, брате твоём, или предан тот святой дух, которым жива твоя собственная душа. Предостережение и покаяние сливаются здесь в одну мужественную, хотя и горькую песнь.
И потому он трудится вдохновенно и тщательно. В этом труде для него нет и не может быть мелочей. В какой уже раз со смиренным вниманием перечитывает он много раз читанные и перечитанные книги Ренана, Маккавейского и Фаррара в поисках самых, казалось бы, малозначительных, прямо ничтожных деталей. На каком расстоянии находится Голгофа от Ершалаима? Как перевести римский стадий на современный язык? Каким по счёту прокуратором Иудеи являлся Понтий Пилат? Какое мог пить вино? Ищет детали для бала у повелителя ночи. На этом балу предполагаются стены из роз, и он добывает откуда-то сведения и записывает в специально для заметок и материалов отведённой тетради:
“Стены роз молочно-белых, жёлтых, темно-красных, как венозная кровь, лилово-розовых и темно-розовых, пурпурных и светло-розовых”, чтобы позднее поставить: “В следующем зале не было колонн, вместо них стояла стена красных, розовых, молочно-белых роз”.
Он разыскивает сведения о Жаке де Кере, о графе Роберте Дэдли Лейгестере. Он стоит по ночам у окна и наблюдает луну, без призрачного света которой нынче невозможно представить роман, точно пронизанный им, и тоже делает краткие записи:
“В ночь с 10.IV на 11 .IV 38 г. между часом и двумя ночи луна висит над Гагаринским и Афанасьевским высоко. Серебриста... 13-го мая в 10 ч. 15 м. позлащённая полная луна над Пречистенкой (видна из Нащокинского переулка). 18-го мая в 5 ч. утра, белая, уже ущерблённая, беловатая, над Пречистенкой. В это время солнце уже золотит окна. Перламутровые облака над Арбатом...”.
И вот в конце мая месяца его труд, кропотливый и вдохновенный, обдуманный и пронизанный лёгкостью внезапно возникающей импровизации, наконец завершён. Шесть толстых общих тетрадей запираются в ящик стола. Остаётся просмотреть эти тетради ещё раз, с последней тщательностью сделать уточнения и поправки и перепечатать готовую рукопись на машинке.
Все последние годы эта последняя обработка его больших и малых трудов ведётся при непосредственном участии Елены Сергеевны, когда он неторопливо диктует, устремив в какую-то даль неистовые глаза, а она строчит на своём ундервуде, за что, без сомнения, ей вечная память, честь и хвала.
Однако на этот раз обвала его неприятностей и неудач не выдерживает именно Елена Сергеевна, которая не пишет романов и которой, по этой причине, некуда и нечем спастись. К тому же, на эти свинские неприятности и неудачи она отзывается бурно и страстно, как Маргарита, и нередко бранится в своём дневнике, тогда как он остаётся насмешлив, спокоен, почти равнодушен. Вся её нервная система потрясена. Как лекарь с отличием, как глубочайший психолог он не может не видеть, что она переживает такой морально-психологический кризис, после которого, если не спохватиться и вовремя не пресечь, разражается необратимая и отвратительная болезнь.
Он поступает решительно, как следует мужу: отправляет её в Лебедянь на всё лето вместе с быстро растущим Серёжкой, на солнце и воздух, на тишину и покой, при этом строго-настрого запретив принимать какие-либо лекарства, хотя она страдает тяжелейшей бессонницей и у неё постоянно трещит голова, по своему горчайшему опыту зная, как непоправимо-опасно с такого рода расстройствами, вызванными длительным утомлением, привыкать к приёму лекарств, а сам остаётся один, ещё в первый раз после того, как она навсегда возвратилась к нему.
В Москве его держат дела, причём в таком невероятном количестве, что от одних этих дел ум за разум может зайти. Прежде всего, на его бедную голову сваливается работа по обновлению либретто “Ивана Сусанина”. Ну, разумеется, Городецкий кропает наново текст и получает свой гонорар. Однако сдаёт без зазрения совести текст неисправный, сырой. Обязанность исправлять эту кашу падает на казённого либреттиста, который состоит в штате Большого театра и получает за свой каторжный труд рядовую зарплату, хотя такого каторжного труда слишком жестоко пожелать и врагу, поскольку весь чужой текст приходится перепахивать строку за строкой.
К тому же Соловьёв-Седой Тащит его писать либретто для оперы “Дружба”, и хотя ему удаётся кое-как отбояриться от этого нежданного подарка судьбы, композитор всё-таки втягивает его в консультации, которые нисколько не уступают тоскливой возне с Городецким, и выматывают они его в течение нескольких месяцев.
В то же самое горячее время его настигает посредственный композитор Потоцкий, для которого он уже написал бесполезное либретто для оперы “Чёрное море”. На этот раз Потоцкий осеняется соблазнительной мыслью о том, а не наладить ли оперу “Степан Разин” и не возьмётся ли в таком случае любезнейший Михаил Афанасьевич написать на эту великолепную, весьма современную тему либретто, на что Михаил Афанасьевич отвечает отчётливым, далеко не любезным отказом, поскольку лелеет тайную мысль сам о волжском разбойнике кое-что написать, однако изворотливый композитор привлекает к операции закабаления казённого либреттиста главного режиссёра Большого театра Мордвинова, и тот, в свою очередь, не даёт покоя любезнейшему, натурально, Михаилу Афанасьевичу, точно в Большом некому эти проклятые либретто писать.
Как ни странно, гремит мясорубка и скрежещет валами, перемалывая людей, интеллигентные люди вырубаются сплошь, а композиторов откуда-то набегает чёртова уйма, может быть, ещё для одного неопровержимого доказательства, до чего богата и плодоносна российская, многократно собственной чистой кровью пропитанная земля, и в качестве этого доказательства, в данной ситуации лишнего, является никому не известный композитор Юровский, двадцати трёх всего-то навсего лет, вцепившийся в оперу “Дума про Опанаса”, либретто для которой опять-таки напакостил всё тот же неутомимый поэт Городецкий, с тем же, впрочем, безобразным итогом, так вот: не можете ли вы, любезнейший Михаил Афанасьевич, поправить кой-что да кой-где, причём приключается самое странное, самое невозможное, а именно то, что того же действия, правда, лишь в безобидной форме профессиональных советов, жаждет и сам Городецкий, и оба наседают на него с двух сторон.
Между ними умудряется всунуться Мокроусов и тоже твердит о каком-то самобытном либретто, но так как это либретто должно иметь место у Станиславского, Михаил Афанасьевич Мокроусова не желает и слушать, однако Мокроусов пристаёт и повсюду с поразительной ловкостью ловит его.
Всё это работёнка мелкая, нудная, неблагодарная, большей частью бездарная, все эти переговоры и обещания с одной стороны и хитроумные отлынивания с другой стороны неловки, бессодержательны, ужасно стесняют, бессмысленно утомляют его, а всё вместе с такой разрушительной силой давит на беззащитные нервы, что в пору самому в Лебедянь.
Однако в его со всех сторон осаждённом мозгу громко стучит одна мысль, перекрывая всю эту дребедень сволочной суеты:
“Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!..”
Но с кем же ему окончить роман, когда он так привык диктовать на машинку, что уже не представляет себе возможности нанять машинистку со стороны и передать ей свои шесть общих тетрадей, чтобы затем получить от неё готовую рукопись. Такой вариант воспринимается им почти как кощунство. К тому же именно в процессе неторопливой диктовки рождаются великолепнейшие поправки и вставки, это ведомо каждому, кто сам диктовал или хотя бы только перешлёпывал собственный текст на машинке. Уверяю вас, бесподобной полезности вещь!
Разумеется, в наличности имеется и машинистка, которой он бы мог диктовать, и не какая-нибудь захудалая, а изумительнейшей виртуозности мастерства, самый высокий калибр, недаром он её вставил в “Записки покойника” и сложил в её честь торжественный гимн:
“Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошёл до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперёд и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: “Нет, погодите...” — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию... Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: “Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее...” Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: “Гармоника играет весело, но от этого...” “Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное... Или нет... погодите...”, — и дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит в Вене Альберт Альбертович...”
Да, любой согласится, что, имея возможность заполучить машинистку такой хватки и такого калибра, можно быть абсолютно спокойным и рукопись любой толщины перебелить в несколько недель, если не в несколько дней. Гений — он гений во всём.
Но в том-то и дело, что именно никакого спокойствия тут не может быть и в помине. Недаром, вовсе недаром Ольга Сергеевна Бокшанская, которую по временам он из любезности именует сестрёнкой, поскольку она действительно приходится родной сестрой Елене Сергеевне, получает в “Записках покойника” фамилию Торопецкая, причём бешеные скорости решительно во всех отправлениях жизни ещё не являются важнейшим из её бесчисленных недостатков, буквально расцветающих в её суетливой душе, как на садовой клумбе цветы. Там, где она, непременно всё гремит и трещит, раздаются крики, закатываются истерики, взвиваются метельными вихрями сплетни, возникают претензии, то море холодное, то муж никуда не годится, то чёрт знает какого ей нужно рожна, а вынь и положь. И всё это полнейшее безобразие кое-как, стиснувши зубы, ещё можно ради родства, ради дела перенести. Однако у Ольги Сергеевны имеется ещё один чудовищный недостаток, который невозможно терпеть: она прямо боготворит Немировича, причём всегда повествует о человеке, множество раз предававшем его, таким игривым или возвышенным тоном, от которого тянет кусаться, как бобик, или рыдать в три ручья.