Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 167 из 174

Именно это сокровище, решительно ни с чем не сравнимое, Михаил Афанасьевич на целый месяц залучает к себе, и разражается битва из тех, какие, пожалуй, выигрывал один только французский писатель Бальзак, да и то, если правду сказать, и в бурной писательской жизни Бальзака едва ли отыщутся такие невероятные и красочные страницы, а дела с такой мегерой даже Бальзак не имел.

Начать с того, что Елена Сергеевна не только оставляет его одного, тогда как он страшится одиночества почти как огня, но она уезжает в таком скверном, в таком отчаянном состоянии, что он страшится её потерять и чуть не каждый день строчит ей открытки и письма, а затем ждёт депеши или письма от неё, чтобы доподлинно знать, что с ней пока что ничего скверного не стряслось.

Далее то и дело гремит телефон, и день его выглядит приблизительно так:

“В 11 час. утра Соловьёв с либреттистом (режиссёр Иванов). Два часа утомительной беседы со всякими головоломками. Затем пошёл телефон: Мордвинов о Потоцком, композитор Юровский о своём “Опанасе”, Ольга о переписке романа, Евгений, приглашавший себя ко мне на завтра на обед, Городецкий всё в том же “Опанасе”. Между всем этим Серёжа Ермолинский. Прошлись с ним, потом он обедал у меня. Взял старые журналы, приглашал к себе на дачу, говорил о тебе. Вечером Пилат. Мало плодотворно. Соловьёв вышиб из седла...”

Наконец на него, беспомощного в большей части животрепещущих житейских проблем, наваливаются разнообразные мелочи быта, без которых тем не менее нельзя обойтись. Среди них, пожалуй, важнее всего возможность иметь постоянно горячую воду, поскольку он до того устаёт, что должен принимать тёплые ванны, как это делывали его собратья, Наполеон и Бальзак, иначе ему не уснуть. Он и принимает эти тёплые ванны в течение нескольких дней, однако в его мыслях торчит беспрестанно Пилат, к тому же материал трудный и путаный, непосредственно связанный с ним, который необходимо распутать да ещё сделать стремительно лёгким, и однажды вечером он упускает колонку, колонка распаивается, предварительно посинев, и он без толку мечется, отыскивая злополучный адрес Горшкова, который мог бы её починить. Разумеется, нигде никакого адреса нет, хоть умри, точно корова слизала его языком, он восклицает в письме, адресованном в Лебедянь:

“Я безутешен!”

И это ведь не каприз, не забавная история о неумелом мужчине, оставшемся без присмотра хлопотливой жены. Без ванны он пропадёт, без ванны он не дотащит роман до конца.

Надо знать, что шесть толстых тетрадей, в которые заточены тридцать глав, всё-таки представляют собой черновик. Заново, заново предстоит перерабатывать, и переработка касается не только вполне понятных шероховатостей стиля, но нередко и самого существа ситуаций, характеров, а в ряде мест в материале обнаруживаются существенные провалы, которые надлежит устранить на ходу.

Как обыкновенно ведётся такого рода переработка? Даже самый торопливый в мире писатель, хоть тот же Бальзак, так удачно подвернувшийся мне под перо, выправляет черновые рукописи от семи до пятнадцати раз, нанося поправки и вставки слой за слоем вороньим пером на многократно перебелённую рукопись. Рукописи же одного из упорнейших, требовательнейших литераторов Гоголя, взятого Михаилом Афанасьевичем едва ли не во всём себе в образец, почти невозможно без подготовки читать, так густо нагромождены исправления, нередко слоя в два или три, причём Николай Васильевич считает нормальным собственной рукой перебелить рукопись не менее восьми раз, а если понадобится, то и больше восьми, это каждый раз после многочисленных поправок и вставок. Сами можете убедиться на этих примерах, как не сладок писательский хлеб, стыдно было бы всем правительствам мира такой хлеб сволочными налогами облагать, но какой же может обнаружиться у правительства стыд? Никакого стыда!

Михаил Афанасьевич для такой медлительной, для такой кропотливой работы слишком нервен и тороплив. Он тоже работает много, и все его вещи имеют много редакций. О необходимости этой работы сам же он пишет в “Записках покойника”:

“Роман надо долго править. Нужно перечёркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа...”

И он прав, прав тысячу раз: необходимая и большая. И он тоже время от времени вычёркивает и заменяет слова. Однако недостаток времени и нетерпение слишком часто сжигают его. Он и знает прекрасно, что у него в материале провал, он и отыскал то, что нужно, в своих многочисленных книгах и навёл справки в каком-нибудь словаре, он при этом и выписку сделал на последних страницах тетради, чтобы была под рукой, но возиться со вставками у него ни терпения, ни времени нет. Такого рода изменения, вставки он делает лучше всего на ходу, и надо отметить при этом, что такая импровизация роману чаще всего на пользу идёт, поскольку в тот самый миг, когда он диктует не совсем завершённый кусок, происходит многократное напряжение умственных сил, ибо тут уж медлить нельзя, машинка гремит и гремит, Бокшанскую-Торопецкую оставлять без занятий нельзя, иначе всякой работе конец. И он правит текст на ходу. Благодаря этому текст ложится плавней и ровней, но зато сам он устаёт в два — три раза сильнее, чем если бы спокойно, неторопливо сначала выправлял роман за столом, макая в чернила перо. Тут непременно вечером тёплая ванна нужна!

И всё-таки страшнее всех мыслимых и немыслимых бед остаётся сама бесподобная машинистка, несравненная Ольга Сергеевна. Даже молниеносно орудуя всеми десятью пальцами обеих наманикюренных рук, способных развивать какие-то беспрецедентные скорости, она успевает вставить слово-другое о том да о сем, большей частью, натурально, о самых интимных и таинственных происшествиях за кулисами Художественного театра, но главной темой всегда является её бессменный кумир, её золотце, её божество. Когда же Михаил Афанасьевич останавливается, переводя дух или взвешивая внезапно на ум вспорхнувшее слово, тем более размышляя о том, как складней и уместней заполнить провал, до которого наконец добрались, на него обрушивается без преувеличения шквал самых разных соображений и причитаний, поскольку бесценный Владимир Иваныч, совершенно, совершенно больной человек, так что доктора, понимаешь, принуждены скрывать от него...

   — Да он здоров, как гоголевский каретник.

   — Ах, ты не знаешь, что они говорят!

   — Чушь собачью они говорят! Пошлые враки!

   — Он так страдает в Барвихе...

   — Ещё бы! В Барвихе нет ни “Астории”, ни актрис, ни тем более прочего!

   — Он расстроился там до того...

   — Он изнывает от праздности!

   — ... что решился ускользнуть от них на день в Москву, а потом, может быть, он увлечёт меня с собой в Ленинград!

   — Хорошо, если бы Воланд залетел в эту Барвиху! Увы, чудеса бывают только в романе!

   — Ну, ничего, у тебя будет маленький перерыв. Зато этот старый циник...

   — Остановка переписки — гроб! Я потеряю связи, нить правки, всю её слаженность. Переписку нужно закончить, во что бы то ни стало!

   — Ах, Владимир Иваныч...

Скверней же всего, когда ей нравится какое-нибудь особенно острое место, и тогда она говорит с величественным поворотом прекрасно причёсанной головы и с таким выражением, точно преподносит ему бесплатный патент на получение высшего счастья:

   — Тебе бы следовало показать Владимиру Иванычу этот роман.

   — Как же, как же! Я прямо горю нетерпением этому филистеру роман показать!

Впрочем, последнюю, хотя и верную, аттестацию он произносит строжайшим образом мысленно и через час или два доверяет только письму к Елене Сергеевне, при этом умоляя её, чтобы она, адресуясь к сестрёнке, как-нибудь не проговорилась о том, какими нелестными эпитетами он награждает её божество, иначе эта фурия не только окончательно испортит его и без того хлопотливую жизнь, но и вовсе бросит работу, что ему в этот момент представляется много худшим, чем смерть. И он использует против неё единственно доступное и надёжное средство: диктует с такой быстротой, на какую только они оба способны, так что она большей частью не успевает рта открывать.

И переписка летит, каждый день прибавляя главу, полторы, даже две. И каждый день он подводит итог, отправляя открыточку или письмецо в Лебедянь.

   30 мая: “Роман уже переписывается. Ольга работает хорошо. Сейчас жду её. Иду к концу 2-й главы...”

   31 мая: “Пишу 6-ю главу. Ольга работает быстро...”

   — июня: “Сегодня начинаю 8-ую главу...”

В ночь на 2 июня: “Хотел сейчас же после окончания диктовки приняться за большое своё письмо, но нет никаких сил. Даже Ольга, при её невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек. Письмо завтра, а сейчас в ванну, в ванну! Напечатано 132 машинных страницы. Грубо говоря, около 1/3 романа...”

   — июня, днём: “Почти 1/3, как я писал в открытке, перепечатана. Нужно отдать справедливость Ольге, она работает хорошо. Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное...”

   — июня: “Да, роман... Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы, но, к сожалению, приходится от этого отказаться! А то бы я тебя немного поразвлёк!.. Прости! Вот она — Ольга из Барвихи...”

В ночь на 4 июня: “Перепечатано 11 глав...”

В ночь на 9 июня: “Дорогая Купа, в сегодняшней своей телеграмме я ошибся: было переписано пятнадцать глав, а сейчас уже 17... Устал, нахожусь в апатии, отвращении ко всему...”

10 июня: “Вот с романом — вопросов!! Как сложно всё!.. Диктую 18-ую главу...”

Он уже мечтает вырваться в Лебедянь и там в тишине, на просторе полей, под сенью лесов прийти в себя хоть сколько-нибудь, но тут его в самое сердце поражает в буквальном смысле слова сенсация: как только будет закончен роман, несравненная Ольга Сергеевна отправится именно в Лебедянь! Силы небесные! Места ей больше нет на земле! Он холодеет. В руке его стынет перо:

“То есть не то что на 40 шагов, я не согласен приблизиться на пушечный выстрел! И вообще помню, что в начале июля половина Лебедяни покинет город и кинется бежать куда попало. Тебя считаю мученицей, или вернее самоистязательницей. Я уже насмотрелся. По окончании переписки романа я буду способен только на одно: сидеть в полутёмной комнате и видеть и читать только двух людей. Тебя! И Жемчужникова. И больше никого. Я не могу ни обедать в компании, ни гулять. Но это не все вопросы этого потрясающего лета...”