Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 168 из 174

А ещё только одиннадцатое июня. Ещё терпеть и терпеть!

13 июня: “Диктуется 21-я глава. Я погребён под этим романом.

Всё уже передумал, всё мне ясно. Замкнулся совсем. Открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету!..”

Собственно, замкнуться он может от всех, кроме неукротимой свояченицы, которой он принуждён диктовать, а свояченица потрясает его что ни день.

Вдруг торжественно, радостно говорит:

— Я написала Владимиру Ивановичу о том, что ты страшно был доволен тем, что Владимир Иванович тебе поклон передал.

Переносить такого рода известия свыше его нравственных сил, и он истошно, что называется, благим матом орёт на неё, чтобы она никогда не смела никому писать от его имени то, чего он не говорил, и что он ни в коем случае не польщён, ни на вот столько, чёрт вас подери!

И в первый раз в своей жизни лицезреет Бокшанскую-Торопецкую ошеломлённой, дико ошеломлённой, вернее сказать, поскольку это единственный раз, когда не она устраивает кому-то грандиозный скандал, а это ей кто-то устраивает грандиозный скандал. И померкнувшая Ольга Сергеевна невнятно бормочет, что он не понял её и что она может показать ему копию, в ответ на что он, натурально, гремит, что ни в каких таких копиях не нуждается и чтобы она никому не смела писать.

Слава богу, Ольга Сергеевна ужасно отходчивый человек, как и он, и они оба возвращаются к трудам своим праведным, однако же вскоре он допускает ошибку грубейшего свойства, задумавшись над очередным провалом в материале, который обыкновенно подступает ужасно некстати, и тут она, передохнув две минутки, сообщает ему:

   — Я уже послала Жене письмо, что я пока ещё не вижу главной линии в твоём романе.

   — Это зачем?

   — Ну да! То есть я не говорю, что её не будет. Ведь я ещё не дошла до конца. Но пока я не вижу её.

Он даже немеет на какое-то время, хочет орать, но не в силах орать, да и что заорёшь?

15 июня утром: “Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное — корректура авторская, большая, сложная, внимательная, возможно, с перепиской некоторых страниц. “Что будет?” Ты спрашиваешь! Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нём. Впрочем, мы не знаем нашего будущего... Свой суд над этой вещью я уже совершил и, если мне удастся ещё немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной в тьму ящика... Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому неизвестно... Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы моё суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц улыбнулась один раз на странице 245-й ("Славное море...”). Почему это именно её насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с её стороны обеспечено. Что и получило выражение в загадочной фразе: “Этот роман — твоё частное дело”(?!). Вероятно, этим она хотела сказать, что она не виновата... Эх, Кука, тебе издалека не видно, что с твоим мужем сделал после страшной литературной жизни последний закатный роман...”

15 июня, на рассвете: “Вчера, то есть 14-го, был перерыв в переписке. Ольга какие-то ванны берёт. Завтра, то есть, тьфу, сегодня возобновляю работу. Буду кончать главу “При свечах” и перейду к балу. Да, я очень устал и чувствую себя, правду сказать, неважно. Трудно в полном одиночестве. Но ничего!...”

15 июня, под вечер: “Чувствую себя усталым безмерно. Диктую 23-ю главу...”

19 июня: “Пишется 26 глава (Низа, убийство в саду)...”

В ночь на 22 июня: “Чувствую себя неважно, но работаю. Диктуется 28 глава...”

22 июня: “Если мне удастся приехать, то на короткий срок. Причём не только писать что-нибудь, но даже читать я ничего не способен. Мне нужен абсолютный покой!.. Никакого Дон Кихота я видеть сейчас не могу...”

Но это всё ничего, ничего! Ещё несколько безумно бешеных дней, и вот он, давно взлелеянный, долгожданный конец:

“Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет на все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом. Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно здоровым и спокойным. Его исколотая память затихает и до следующего полнолуния профессора не тревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат”.

Он раскладывает в несколько плотных стопок листы из-под хорошей, жирной, свежей копирки, разравнивает и упорядочивает полученные благодаря его мужеству, благодаря также терпению и мастерству неутомимой Бокшанской чистые, без единого пятнышка экземпляры, в самом деле запирает их в шкаф, приобретает в железнодорожной кассе билет на какой-то совершенно ополоумевший поезд, в сопровождении старшего пасынка Жени въезжает в зеленокудрую Лебедянь, три недели отдыхает в этом омуте тишины, подсолнухов и каких-то летучих, похожих на крокодилов зверей, которые немилосердно жрут почему-то не кого-нибудь из членов семьи, а только его, на другом ополоумевшем поезде целые сутки тащится до Москвы в сопровождении всё того же старшего пасынка Жени, приставленного к нему, точно страж, с дороги наслаждается парикмахерской и Сандунами и...

Глава тридцать вторая.ПЕРЕДЫШКА


НЕСМОТРЯ НА душнейшего свойства июль, начинает поглядывать не без жадности на испанский экземпляр “Дон Кихота”. И, глядите-ка, уже принимается за труды. И трудится в какой-то идиллической тишине, без телефонных звонков, поскольку все на гастролях или по дачам сидят, и куда-то уходят бессонные ночи, и на время перестаёт беспокоить своим ледяным серебряным блеском луна.

“Сплавив нудное дело с квартирными бумажонками, почувствовал себя великолепно и работаю над Кихотом легко. Всё очень удобно. Наверху не громыхает пока что, телефон молчит, разложены словари. Пью чай с чудесным вареньем, правлю Санчо, чтобы блестел. Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтобы играли как те стрекозы на берегу...”

Во время толкотни с квартирными бумажонками ему удаётся пополнить свои неисчислимые наблюдения над неистребимой пошлостью глубокомысленных обывательских душ.

Дело происходит обыкновенно. Он вступает в очередной кабинет каких-то абсолютно невероятных размеров, предъявляет очередному чиновнику с нахмуренным важным лицом свои паршивые бумажонки, которые что-то удостоверить должны и что-то должны подтвердить. Чиновник читает внимательно, долго, точно по букварю, и вдруг таращит глаза:

— Позвольте! Это вы написали “Дни Турбиных”?

— Я...

Бумажонка выпадает из рук, что с чиновниками происходит до крайности редко, кому из нас об этом не знать. Чиновник нарушает ещё одно правило и восклицает, тогда как обязан обращаться сквозь зубы: — Нет?! Ей богу?!

От растерянности он отвечает:

— Честное слово!

Чиновник в мгновение ока забывает про все бумажонки:

— Я “Зойкину квартиру” видел, и “Багровый остров”! Ах, как мне понравился “Багровый остров”!

— Да они в Камерном чёрт знает что поставили вместо пьесы!

— Нет, нет, нет! Очень хорошо!

Замечательный человек! Приятно поговорить, авторское самолюбие, ну, и так далее. И вдруг из самого нутра замечательного человека, не тронутого ничем, кроме управления департаментом и партийным билетом, о чём так сладко мечтал беспечальный Иван Александрович Хлестаков, выставляет свою псиную морду ихтиозавр и с заинтересованным видом домогается знать:

— А скажите, сколько вы получаете с одного спектакля “Дней Турбиных”?

“И тут я увидел, что бывают случаи, когда такие вопросы задаются не со злостной целью, а просто это невытравимо обывательское. Тут не мерзкая зависть, с которой мы хорошо с тобою знакомы, а любопытство...”

Тем не менее работа идёт интересно, хотя он, давно наученный горчайшими опытами всяких инсценировок, ведёт её просто, уже не вводя никаких Первых, никаких колоннад, как пробовал это делать во время работы над “Мёртвыми душами”. Инсценировку заказывают вахтанговцы, и он уже знает, что всё, что он позволит себе вообразить и придумать, вахтанговцы без промедления прикажут убрать, начнутся рассуждения, толки, ломанье, пустопорожняя болтовня о какой-нибудь специфике сцены, а затем вообще чёрт знает о чём. Придётся нервничать, не спать по ночам и своими руками калечить свой текст. Так пошли они туда и сюда!

Он совершенно заглушает свой авторский голос. Не расширяет круга действующих лиц, которых бы не было у самого, как он его величает шутя, Михаила Сервантеса. Новых сцен тоже не сочиняет. И не переставляет эпизодов с места на место, усиливая развитие действия. И если он всё-таки вводит Альдонсу, а также любовь Антонии и Карраско, так единственно потому, что всё это прежде вводили другие, так что никакие режиссёры и реперткомы придраться к ним не могли. Да и никаких перемен уже, в сущности, и не нужно ему. Его мастерство настолько созрело, что он стал способен поступать изящней и тоньше. Он пронизывает пьесу своими любимейшими вечными символами, отчего пьеса получает и единственный, одному ему свойственный тон, и одному ему свойственную философскую глубину.

Худо одно: какая-то чудовищная жара, палящая город, одолевает его. Он мечется в поисках хоть какой-нибудь тени, прохладного уголка, однако нигде не может найти, и всё ему скверно, всё ему чуждо в этой бездушной, нищенски бездуховной Москве. 30 июля 1938 года он сообщает с ядовитой тоской в прекрасную Лебедянь:

“Милый друг! Все твои письма получаю и читаю их с нежностью. Не ломай головы над этими испанскими посланиями, мой дорогой Шампольон Младший! Отдыхай! И тени, тени больше! Совсем не ходи по солнцу, послушайся меня, мой друг! Меня ты можешь пожалеть. Здесь кромешный ад. Не только не видно конца жары, но с каждым днём становится всё хуже. Вечером в открытые окна влетают ночные бабочки, тонут в варенье. За ними какие-то зелёные мушки, которые дохнут на книгах. Настасья с мокрой тряпкой на голове, хнычет. Рассказывает, что в очереди за льдом упал мужчина и ещё кто-то. Работать стало трудно. Если бы можно было надеяться, что, приехав куда-нибудь, найдёшь ном