Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 169 из 174

ер в гостинице, я хоть на три-четыре дня уехал бы из Москвы. Ну, хоть, скажем, глянуть на море. Но об этом и разговору быть не может. Дмитриев очень зовёт меня навестить его в Ленинграде. И сгоряча я было стал склоняться к этому. Судя по телефонному разговору, у него всё вышло худо. А сам он в Москву приехать не может. Но сейчас вижу, что сочетание звёзд совсем не для моей поездки. Прежде всего я чувствую себя отвратительно и подвиг этот выполнить не могу просто физически. И притом целый узел дел может связаться для меня как раз в эти дни. Так что буду бить отбой и продолжать штурмовать Кихота. В Москве плохо (вчера пошёл в Эрмитаж, ушёл через десять минут). Интересно: не встретил ни одного знакомого лица! Потом пошёл в ресторан Жургаз, в чём тоже раскаиваюсь. Там, правда, знакомые лица на каждом шагу. Могу их подарить кому-нибудь. А под Москвой, по-моему, ещё хуже. Ездил к Фёдоровым на дачу. Очаровательно, как всегда, встретили меня, но эта подмосковная природа! Задымлённые, забросанные бумагой, запылённые дачные места, и это на десятки километров. А купанье! Вспомнил я Дон, песчаное дно! А эти курятники-дачки! Возвращался, когда солнце уже село, смотрел в окно и грустил, грустил. И особенно остро тебя вспоминал. Вот бы сейчас поговорить с тобой!..”

2 августа: “Жара совершенно убивает. Тем не менее я работаю. План такой: как только сделаю все поправки (а это уже близко), перепишу всю пьесу начисто (чтобы можно было не печатать на машинке), и развяжусь и с Кихотом и с Санчо...”

Спустя несколько дней Дмитриев всё-таки сваливается из Ленинграда, разбитый страшной бедой: ссылают жену, его самого отправляют на жительство в Таджикистан. Начинаются тяжелейшие хлопоты. Безутешный Дмитриев живёт у него. Ему приходится пережить настоящий кошмар. 8 августа тащится послание в Лебедянь:

“Появление Дмитриева внесло подлинный ужас в мою жизнь. Кихот остановился, важные размышления остановились, для писем не могу собрать мыслей, в голове трезвон телефона, по двадцать раз одни и те же вопросы и одни и те же ответы. Его жаль, он совершенно раздавлен, но меня он довёл до того, что даже физически стало нездоровиться! Сегодня вечером он уезжает в Ленинград, добившись здесь, благодаря МХТ, приостановления своего дела, что, надеюсь, приведёт и к отмене его переселения. Уезжать он должен был вчера, но его вызвали для оформления траурного зала. Я сделал всё, что мог, чтобы помочь ему советами и участием, и теперь, признаюсь тебе, мечтаю об одном — зажечь лампу и погрузиться в тишину и ждать твоего приезда...”

Траурный зал оформляется для того, что осталось от Станиславского. Однако смерть этого человека почти не волнует его. Сначала он что-то пишет об этой давно ожидаемой смерти, затем все слова находит излишними:

“Обрываю письмо и вычёркиваю слова о Станиславском. Сейчас о нём не время говорить — он умер...”

Эта смерть только зря растравляет старые, так и не зажившие раны, взбаламучивает и без того всегда неспокойную душу нестерпимой горечью трудных воспоминаний. Слишком много натерпелся и настрадался он от этого гениального человека. Слишком многое человек этот безжалостно и бездумно у него загубил.

И от Станиславского мысли поневоле катятся по проторённому пути к своей собственной неудавшейся жизни, к своей собственной искалеченной литературной судьбе. Действительность и художник — вечная, всегда страшная тема. Стоит капитулировать перед этой всё сокрушающей бессмысленной силой и от твоего творчества не останется ничего, твоё творчество истощится, угаснет, соки жизни вытекут из него, и самое имя твоё неизбежно будет забыто. А если противостоять этой чудовищной силе, охраняя творчество от глубоких ран, нередко от гибели, эта неумолимая сила непременно физически перемелет тебя, и в ранние годы помрёшь, как все его любимейшие герои: Пушкин, Гоголь, Мольер, вот теперь Дон Кихот. Он давно и сознательно выбрал свой путь, суровый, тернистый, и по этой причине давно пребывает распятым на кресте, но ему больно, ему очень больно, ему страдальчески тяжело жить распятым на этом вседневном кресте, и он то и дело оборачивается назад, он то и дело со злобой и яростью вглядывается в потемневшие дали, припоминая, как его предавали, как уродовали, а затем хоронили его лучшие пьесы. Его убивали у всех на глазах, и никто не подумал его поддержать, и прежде всего не подумал вступиться, не подумал бороться любимый театр.

В сущности, эти абсолютно безнадёжные мысли уже ни на день, ни на час не оставляют его, тревожат, не дают спать по ночам, но лишь только несколько утомляется его мстительное, нехорошее чувство, как его размышления обращаются на себя самого, и он понимает отчётливо, что если кто и виновен в его как нарочно выдуманной судьбе, так это он сам. Тогда в бессонные ночи, при блистающем свете полной луны к нему снова и снова приходят знакомые тени и говорят с ним голосами Кальсонера, Рокка, Хлудова, Турбина:

— Ты нас породил, вот мы тебя и убьём.

Они, они убивают его! И он прощает предательство всем живым, особенно, разумеется, мёртвым, потому что видит в эти ночи отчётливо, что во всех своих бедах виноват только он сам, и больше никто, и вина его единственно заключается в том, что он не склонил головы. Ужасная, если подумать, трагическая вина!

Эти мрачнейшие настроения удаётся поразвеять и отодвинуть Елене Сергеевне. “Дон Кихота” он завершает, получает полнейшее её одобрение, читает немногим избранным, которых приглашает к себе. Уже не может быть ничего удивительного, что его новую пьесу принимают с восторгом: репертуар страшно скуден, большей частью бесцветен и подл, а имя Михаила Булгакова всей театральной молвой заносится в первые драматурги страны. Вахтанговцы по такому случаю предлагают дачу построить, участки им уже отвели. Жаль, что вам не надо, место прекрасное!

И начинается осточертевшая, знакомая до смертной тоски процедура. Натурально, готовую пьесу отправляют в вертеп Главреперткома, и в его злокозненных недрах пьеса долго лежит, поскольку этим чиновным скотам работать всегда недосуг, а тут ещё имя такое, помилуйте, неизвестно что, неизвестно к чему, того гляди наложат в штаны, так что с пьесой его не спешат.

Молва между тем разлетается. Прибывает из Ленинграда Акимов, творчески абсолютно чуждый ему, вздыхает и мнётся, говорит осторожно:

   — Надо обдумать... Однако же, вы ни с кем в Ленинграде договора не заключайте, только со мной...

Из МХАТа трезвон:

   — Нельзя ли познакомиться с “Дон Кихотом”?

Марков при встрече возмущён и нахален:

   — Помилуйте, кому отдаёте? У них Дон Кихота-то нет!

Из ТЮЗа звонят:

   — Михаил Афанасьевич, детский вариант давайте скорей! Главрепертком наконец разрешает. Приходится всё-таки труппе читать. Аплодисменты. Кричат:

   — Нечего обсуждать! Ставить! Ставить!

Тут, как и следует, из “Советского искусства” высовывается заметочка, плёвенькая, убогонькая, смутная, с намёками на будто бы неизвестного сочинителя, который состряпал по счёту сотую инсценировку знаменитого “Дон Кихота”. Подпись паршивая: А. Кут. Михаил Афанасьевич уже и браниться устал. Только и находит возможным сказать:

   — Заметь, меня окружают псевдонимами.

Однажды после десяти часов вечера, из МХАТа приходят Виленкин и Марков, сидят до пяти, уговаривают ещё одну пьесу писать:

   — Нам, нам пишите! Вам выгодно писать только нам!

Он вскипает, выговаривает многое из того, что у него наболело против знаменитейшего, а теперь умирающего театра, перебирает все эти слишком живые истории, в которых театр бездушно бросил, себе же во вред предал его и был кругом перед ним виноват. Прибавляет, утихнув, что всё это в прошлом, что он всё это забыл и простил. И категорически отказывается для МХАТа пьесу писать.

Глава тридцать третья.СМЕРТЕЛЬНЫЙ УДАР


ВИЛЕНКИН вспомнит позднее: “Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с 10 часов вечера до 5 утра, — это был труднейший, болезненный и для него, и для нас разговор. Никогда я ещё не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого; по существу, он его мало знал, ни в одной работе с ним не сталкивался непосредственно...). Но прошло несколько месяцев, и атмосфера разрядилась. Что ему самому явно хотелось писать, мы почувствовали, когда он ещё был настроен непримиримо. Театр предлагал Булгакову осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предопределялась её тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, подлежащего изучению, — конечно, если только за него возьмётся драматург такого масштаба, как Булгаков...”

Припомнит и Ермолинский, по-домашнему близкий к нему человек:

“К нему пришли представители театра и просидели у него в тот вечер до утра. Я помню, он пришёл ко мне на следующий день усталый, растревоженный, я бы сказал, растерзанный. Да, с ним разговаривали люди, которым была небезразлична его судьба, любящие его, милые люди. Ах, милые, милые! Нет сомнения, они самоотверженно бились за процветание своего театра, мучительно выстраивая репертуар и прекрасно понимая, что от них требуется. Вспомним время — им было нелегко. И они понимали, что именно он, Булгаков, тот самый автор, который неожиданно их выручит, потому что не сделает казённую, фальшивую пьесу. Будет успех! Разумеется, они заботились о себе, но думали и о нём. Они были искреннейше убеждены, что нашли путь, чтобы спасти его! Итак, был брошен якорь спасения. Был предложен способ снова окунуться в живую театральную жизнь, снова стать нужным, снова стать действующим драматургом...”

В самом деле, по обывательским меркам соблазн чрезвычайно, бесконечно велик, тем более, что, сколько он ни злится на любимый театр, сколько ни злословит о людях и порядках его, он действительно многое, если не всё прощает ему. Однако он-то трезво смотрит на вещи, куда трезвее, чем смотрят они. Виленкин припоминает одну его чрезвычайно любопытную, чрезвычайно важную мысль: