Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 17 из 174

аковой неизбежностью срабатывает молчаливая механика смерти: останавливается утомлённое сердце, тянутся ноги в страшной жажде последнего вздоха, пропадает сознание, остаётся одна гниющая плоть, которую, без молитвы или с молитвой, бесчувственно или с тяжким чувством неизбывного горя, сваливают в тесную яму и засыпают землёй.

Но в этом случае обрушивается на всех необычное, поражающее каждого в самое сердца. Вздрагивает весь мир, едва разлетается весть о бегстве дивного старца, становятся строгими лица, прохожие замедляют шаги, газетные полосы чернеют краткими новостями последних депеш, решительно всё забывают, что умирающий странник толстовец, проповедник известных неприятных идей, за пропаганду которых его отлучили от церкви, за которые считает своим долгом презирать его любой прогрессижка, а революционеры отталкивают почти как врага. Прощается всё. Всех соединяет на миг единое беспокойство и единая скорбь. Во все души так и веет библейской легендой: из мира уходит великий, может быть, величайший из всех.

В университете занятия в эти три дня идут кое-как или прекращаются вовсе. Город ждёт, как ждёт вся страна и весь мир. Город тайно надеется: великий, может быть, не умрёт. Однако же нет: чёрным утром все видят экстренный выпуск ещё влажных газет. В каждой газете чернейшая рамка: великого старца портрет. Чернейшая рамка свидетельствует: великого нет.

На улицах толпы растерянных, погруженных в общее горе людей. Перед университетом замирают студенты, чёрные повязки на всех рукавах. Наконец движутся с понурыми головами. Входят в большую аудиторию. Навстречу студентам шагает профессор. От беззвучных рыданий голос дрожит:

— Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово умер величайший писатель нашей страны, Лев Николаевич Толстой.

Ряды поднимаются. В гробовом молчании долго стоят. И Булгаков, слившись в эту минуту со всеми, переживает с потрясающей силой, когда видит то, чего нам с вами, читатель, никогда не увидеть: и после кончины явление Толстого продолжается и не может не продолжаться во все времена.

Потрясение кстати. Оно не позволяет погрузиться в пучину грубейшего, отвратительнейшего материализма, так свойственного медицине и медикам, как не позволяет погрузиться в эту пучину и голос предков-священников, громко звучащий в крови, который ничем нельзя заглушить.

Вновь и вновь перечитывает он беспокойные книги Толстого, с жадностью проглатывает помещённые в журналах воспоминанья о нём, ловит тома биографии, написанной близким к нему Бирюковым.

В душе его копошатся сомнения: непреложность науки, строгая дисциплина логического мышления, суровая логика фактов. Это необходимо? Сомневаться нельзя, без всего этого остановится жизнь и всё же литература, искусство... Поколения жили спокойно, не зная, что такое угар или каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Необходимо им рассказать, что такое угар и каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Но какой пищей возжечь энергию духа?

Он останавливается. Он заглушает сомнения. Продолжает учиться на лекаря, прилежно проходит приготовительные предметы, на втором курсе успешно сдаёт полулекарские экзамены, после которых студенты допускаются в клиники. В клинике предстоит ещё одно, серьёзнейшее, труднейшее испытание.

Человек он нежнейший, человек легко уязвимой души, воспитанной в безмятежном покое отцовского дома, куда не прокрадывается и тень от страдания, муки, тем паче жестокости, где живут в мире с совестью, в мире друг с другом, где ближнему больно сделать нельзя, потому что больно становится и самому, страшный дар, который приобретает каждый интеллигентный, нравственно воспитанный человек. Единственное несчастье, которое довелось ему за все свои двадцать лет, это внезапная болезнь и скорая кончина отца, но болезнь отца была болезнью глубоко верующего, нравственно нерушимого человека, так что все страданья и муки остались глубокой тайной для окружающих, до последней минуты оставался отец спокоен и бодр. Таким образом, Михаил Булгаков абсолютно не приготовлен к тому, что ему предстоит, у него ни малейшего опыта нет, и он без всякого перехода попадает в дом величайшей скорби и величайших страданий, которых не найдено слов описать.

В клиники не берут лёгких больных, не берут и тяжёлых, если эти больные из состоятельных или интеллигентных семей, которые лечатся дома. В клиники попадают мелкие служащие, ремесленники, городское простонародье и обитатели, большей частью без веры, без нравственного, порой и без всякого воспитания. Духовная сила этого рода людей чрезвычайно слаба, а на долю им выпадают адские муки, муки разнообразные, утончённые, муки бессмысленные, муки жестокие, и всё это обнажено, всё это не сдержано, не прикрыто ничем, но ещё усилено животным ужасом смерти, с вечным душераздирающим воплем: “Доктор, я не умру?!”

В анатомическом театре конструкция тела выглядит законченно-совершенной. В клинике та же конструкция представляется слабой и хрупкой. Довольно босой ногой наступить на грязную щепочку, чтобы в чудовищных муках погибнуть от столбняка, довольно разгорячиться и оказаться на сквозняке, чтобы свалиться с крупозным воспалением в лёгких. Неизвестно откуда выскакивают грыжи, появляются опухоли, перитониты, туберкулёз, обыкновенные роды выглядят как настоящий кошмар.

И каждый день человеку нежнейшему, человеку легко ранимой души приходится видеть увечных, болящих, вопящих о помощи, скорбящих, извивающихся от ужаса или в агонии смерти. Обо всём этом он читал в равнодушных учебниках, ещё раньше читал о том же в безжалостных “Записках врача”, однако в реальной действительности зрелище непереносимых страданий непереносимей стократ.

Как он относится к ним? Можно с уверенностью сказать, что он не примеряет на себя всех болезней, которые видит, не болеет ими в воображении, как приключалось с автором “Записок врача”. В нём слишком сильно развито чувство рыцарского служения, и если он и страшится чего, так это того, сможет ли именно он помочь этим впавшим в отчаянье людям.

Удивительней же всего, что он открывает в клинике красоту и романтический блеск. Хирургическое отделение притягивает его как магнит. Чистейшие белые стены заливает ослепительный электрический свет. Такой же умопомрачительной чистотой сверкает керамический плиточный пол. Горит никель приборов и кранов. И посреди этой сверкающей чистоты человек умирает на операционном столе. Вокруг человека манипулируют ассистенты в снежно-белых халатах, с сосредоточенными строгими лицами. Над ним склоняется старый профессор в марлевой маске, в залитом красной кровью переднике и делает что-то неуловимое в раскрытой груди или в полости живота. Застывают, всё почтение и внимание, три помощника ординатора, врачи-практиканты, тесная стайка студентов-кураторов. И вот умирающий, выхваченный из бездны, возвращается к жизни, начинает ровно дышать, открывает, отвезённый в палату, ещё полные мукой глаза.

Чудо, богослуженье какое-то, и впоследствии он опишет это зрелище именно так:

“И он поехал по скользкому паркету лапами, так и был привезён в смотровую. В ней сразу поразило невиданное освещение. Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович. Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриарший куколь; божество было всё в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки — в чёрных перчатках. В куколе оказался и тяпнутый. Длинный стол был раскинут, а сбоку придвинули маленький четырёхугольный на блестящей ноге...”

И самая клиника для душевнобольных приобретает что-то таинственное, замечательное, с мягким светом святого:

“Здесь стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими никелированными инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, какие-то пузатые лампы с сияющими колпаками, множество склянок, и газовые горелки, и электрические провода, и совершенно никому не известные приборы...”

И всё-таки душа его страждет, ему тяжело. Какая-то заминка приключается с ним. Словно что-то дыбится в нём, протестует, подсказывает, что это не то. Слишком мрачно, слишком темно, он к этому не привык. Хочется света, ласки, тепла и добра, иначе, как будто проносится в потрясённой душе, бросишь всё к чёртовой матери и сбежишь неизвестно куда.

На помощь приходят события, и потрясение слабеет, слабеет, делается почти неприметным, так что о том, что оно всё-таки было, можно только догадываться по слабым, едва различимым следам.

В ответ на студенческие волнения, связанные со смертью Толстого, Совет министров опрометчиво упраздняет, в январе 1911 года, университетскую автономию, студенческие сходки в здании университета запрещены. 1 февраля начинается забастовка студентов. Занятия в университете почти прекращаются. Лишь немногие жаждут продолжения лекций и добиваются разрешения профессорам читать даже в том случае, если в аудитории присутствует хотя бы один студент. Жалкое положение! И забастовка, и эта нищенская обстановка учения такому человеку, каким был Булгаков, равно не по душе. Может быть, он даже и рад, что можно остановиться, подумать о чём-то, что-то решить. Из нашего поля зрения он исчезает. О любительских спектаклях не слыхать даже летом на даче, а это уже ни на что не похоже, согласитесь со мной. Он точно замер, точно вкус ко всему потерял.

В июне приезжает из Саратова Тася. В этом году она оканчивает гимназию, учиться ей хочется в городе Киеве, однако отец запрещает, считая, что прежде она должна один год поработать в должности классной дамы в одном из училищ, а только после этого испытания возвращаться к учёбе. Непокорная, на этот раз она покоряется воле отца. По этой причине их свидание в городе Киеве кратко, в начале сентября она уезжает.

Ах, что бы ни думали по этому поводу, что бы ни говорили, но каждому Мастеру просто необходима своя Маргарита!