— Нет, это рискованно для меня. Это кончится плохо.
Елена Сергеевна прячет в дневник ту же мысль, выраженную обстоятельней и пространней:
— Я никогда не пойду на это. Мне это невыгодно делать. Это опасно для меня. Я знаю всё наперёд, что произойдёт. Меня травят — я даже знаю, кто — драматурги, журналисты...
Опасно? Рискованно? Да отчего? Около трёх уже лет он обдумывает эту своеобразную пьесу. В этом интимном ночном разговоре с Виленкиным, с Марковым он признается, что из новой пьесы уже мерещится многое, то есть он уже вполне представляет направление, самый смысл и характер её. Что же мерещится? Апофеоз? Тогда в чём же опасность, откуда же риск? Забросают цветами, орден нацепят на грудь, дачу построят, отпустят в Париж, апофеозы нынче в чрезвычайной цене.
В том-то и дело, что после всех этих длительных и кропотливых обдумываний, прошедших после позорного разгрома оперы “Леди Макбет”, вовсе мерещится не апофеоз, хотя в разговорах он и называет постоянно товарища Сталина своей пьесы героем и опять собирается пьесу писать на романтический лад. Мерещится всё-таки пьеса-разоблачение. Да, несомненно, герой, однако герой в одном уже достаточно богатом и длинном ряду с Петлюрой, Людовиком, Николаем, Тиберием, Иваном Васильевичем и Герцогом, выставленном на этих днях в “Дон Кихоте”. Это уже не простая опасность, это дерзость и риск. Такого героя писать — прямо совать свою голову в петлю, по меньшей мере готовить себя в лагеря.
Разумеется, в такие подробности он не пускается, да его собеседники и не нуждаются в них, поскольку они-то не рискуют ничем: разрешат — так поставят, не разрешат — так и ставить не станут, а ответ держать, как всегда, придётся ему одному, и на этот раз вероятней всего, это будет кровавый ответ. С тем большей настойчивостью пытаются они вызвать в его доброй душе сострадание, обрисовывая печальную картину гибели МХАТа. Спасти знаменитый театр может только замечательная и непременно современная пьеса, как выражается опытный Марков, это должен быть ещё один “Бег”, только на современную тему.
Уходят ни с чем, продолжают звонить, приходят в другой раз, уверяют, что обстановка в стране изменилась, что именно сейчас ему и нужно выступить с новой, значительной вещью. Федя Михальский звонит, тоже песню заводит о пьесе.
Наконец в последних числах хмурого ноября, нарушая свою страшную клятву, Михаил Афанасьевич отправляется в Художественный театр и ведёт тяжёлые переговоры с директором, новым опять, в какой раз. Боярский очень резко бросается в бой:
— Начнём с того, какую новую пьесу вы могли бы нам дать?
— Мы начнём с другого конца. Прежде всего, драматурга, погубленного на драматическом фронте, нужно поставить в настоящие общественные и, главным образом, бытовые условия.
И вновь он обстоятельно и озлобленно говорит, какой над ним учинён моральный и материальный разгром. Упоминает “Бег”, “Мольера”, “Последние дни”, позорный иск, который был предъявлен ему после того, как сняли “Мольера”, исключение из списка на получение квартиры в писательском доме, общая травля.
Боярский пытается извернуться:
— Вам практически выгоднее сначала написать пьесу. У нас бывает правительство.
— Нет, сперва необходимы условия, в которых я мог бы писать.
Ему приходится лишний раз убедиться, что они решительно ничего не сделают для него, и вновь отвечает отказом, а сам, не умея сдаваться, не умея не устремлять свои силы во всё новые и новые битвы, пытается разработать новый, как будто выигрышный и в то же время абсолютно безобидный сюжет: по мотивам “Мадемуазель Фифи” французского писателя Мопассана очень быстро пишет либретто “Рашель”. Музыку предполагает написать Исаак Дунаевский, самый популярный, самый песенный, всей страной распеваемый композитор, как никто другой способный великолепно разработать этот патриотический, действительно звучный мотив.
Дунаевский появляется в Нащокинском переулке, маленький, вежливый, с приятной улыбкой, очень скромный, несмотря на свой оглушительный громадный успех. Композитор нравится автору. Автор, в свою очередь, нравится композитору. И тотчас вспыхивает беглым огнём переписка.
Михаил Афанасьевич сообщает 1 декабря:
“Я отделываю “Рашель” и надеюсь, что на днях она будет готова. Очень хочется с Вами повидаться. Как только будете в Москве, прошу Вас, позвоните мне. И “Рашель”, и я соскучились по Вас...”
Дунаевский отвечает 4 декабря:
“Проклятая мотня со всякими делами лишает меня возможности держать с Вами тот творческий контакт, который порождается не только нашим общим делом, но и чувством глубочайшей симпатии, которую я к Вам питаю с первого дня нашего знакомства. Мои приезды на 1 — 2 дня в Москву настолько загружены разными “делами”, что подлинное и настоящее наше дело не хочется ворошить получасовыми налётами на Ваш покой и работу. Я счастлив, что Вы подходите к концу работы, и не сомневаюсь, что дадите мне много подлинного вдохновения блестящей талантливостью Вашего либретто. Приеду в Москву через несколько дней и обязательно буду у Вас. Не сердитесь на меня и не обращайте никакого внимания на кажущееся моё безразличие. Я и днём и ночью думаю о нашей чудесной “Рашели”...”
Он вдохновляется этим сердечным вниманием, дорабатывает, переписывает, без промедления отправляет первый акт на Неву и 18 января получает обширный и бодрый ответ, в котором его первый акт именуется прямо шедевром, как с текстуальной, так и с драматической стороны. В свою очередь, Дунаевский обещает и со своей стороны показать товар высокого класса.
Михаил Афанасьевич отправляет на берега Невы второй акт, от всей души желая симпатичному композитору вдохновения, затем начинает задумываться и в шутливой форме напоминает известную истину о железе, которое ковать надлежит, как установлено предками, пока оно горячо, и с горечью убеждается наконец, что шутить и в тридцать лет, как и в любом другом возрасте, вопреки клятвенным заверениям Дунаевского, нисколько не поздновато: без всяких объяснений и извинений Дунаевский оставляет “Рашель”.
Фантастические происшествия с его пьесами так и прут своим чередом, он только успевает изрекать свои мрачнейшего свойства пророчества по поводу их конечной скверной судьбы. Вдруг обнаруживается, что “Дон Кихота” надлежит весьма и весьма сократить, а когда “Дон Кихот” сокращается, обнаруживается, что необходимо новое разрешение из этой вшивой конторы, именуемой Главреперткомом, поскольку выходит, что теперь это новая пьеса. Звонит Симонов, очень радостно сообщает, что сам станет ставить и сам станет играть Дон Кихота, а Санчо даст Горбунову, заверяет серьёзно:
— Не беспокойтесь, что ростом я невысок, будут изготовлены громадные каблуки.
Из Комитета звонят, чтобы заглянул по поводу “Дней Турбиных”, которые ставят в Англии с искажениями, так вот решается важный вопрос, не отправить ли автора выверить текст. Он не желает заглядывать никуда. Елене Сергеевне говорит:
— Знаешь, напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что меня никогда не увидят на родине Вильяма Шекспира.
В Художественном опять “Последние дни” шевелятся. Ольга Сергеевна с победным криком звонит, что перепечатывает в две закладки. Впрочем, вскоре из того же треклятого Комитета звонок, голос совсем ледяной:
— С “Последними днями” не торопитесь, не время. Вы же Художественный театр! И зачем вам Булгаков? У нас множество пьес.
Он сам лично отправляется в вертеп Главреперткома и своим появлением производит настоящую панику, поскольку с авторами в этом чёртовом пекле не принято говорить, точно это враги:
— Мы от авторов пьес не принимаем. Через театр, только так!
Он запрашивает театр, станут ли ставить когда-нибудь “Дон Кихота”. Спустя определённое время звонит Рапопорт:
— Ставить буду я. Рубен болен, но будет играть, уже решено. Начали сооружать изумительные колодки для каблуков.
Старинный знакомый Куза тоже звонит:
— Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические! Дон Кихот будет высок и бледен, как нигде в мире!
И всё же далее фантастических, поистине самых мифических каблуков постановка не движется, именно: как нигде в мире.
И он вновь бессонными ночами в своём кабинете, и вновь прежние мысли о погубленной жизни одолевают его, и вновь его бедное сердце гложет мрачнейшей силы тоска:
“У меня нередко возникает желание поговорить с Вами, — признается он Вересаеву 11 марта 1939 года, — но я как-то стесняюсь это сделать, потому что у меня, как у всякого разгромленного и затравленного литератора, мысль всё время устремляется к одной мрачной теме о моём положении, а это утомительно для окружающих. Убедившись за последние годы в том, что ни одна моя строчка не пойдёт ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов. Одним из последних моих опытов явился “Дон Кихот” по Сервантесу, написанный по заказу вахтанговцев. Сейчас он лежит у них и будет лежать, пока не сгниёт, несмотря на то, что встречен ими шумно и снабжён разрешающею печатью реперткома. В своём плане они его поставили в столь дальний угол, что совершенно ясно — он у них не пойдёт. Он, конечно, и нигде не пойдёт. Меня это нисколько не печалит, так как я уже привык смотреть на всякую свою работу с одной стороны — как велики будут неприятности, которые она мне доставит? И если не предвидится крупных, и за то уже благодарен от души. Теперь я занят совершенно бессмысленной с житейской точки зрения работой — произвожу последнюю правку своего романа. Всё-таки, как ни стараешься удавить самого себя, трудно перестать хвататься за перо. Мучает смутное желание подвести мой литературный итог...”
И всё это время, когда подводится этот литературный итог, то есть, подчёркиваю, в это самое время, он всесторонне обдумывает, рискнуть ему или нет. Риск чрезвычайный. Как ни тонко он способен обрабатывать роль, малейшего промаха будет довольно, чтобы погибнуть, причём не в каком-нибудь этаком, фигуральном смысле этого паршивого слова, а в самом прямом, не одной только пьесе его, с чем он смирился давно, а ему самому, с чем невозможно смириться, несмотря даже на то, что, по сути, литературный итог уже подведён. С другой стороны, если не окажется ни малейшего промаха, если удастся решить отчаянный замысел полунамёками, в полутонах, пьеса непременно пойдёт и все пути непременно раскроются перед ним. И до того он истерзан, до того утомлён этой беспрестанной бесплодной борьбой, что наконец решает рискнуть. Он правит роман, подводя свой литературный итог, и в те же самые дни, что имеет смысл ещё раз подчеркнуть, понемногу работает над пьесой о товарище Сталине, точно доказывая, как в самом деле трудно, едва ли даже возможно перестать хвататься за перо при малейшей возможности что-нибудь написать оригинально и сильно, указывая также на то, что рядом с этим последним романом душой невозможно кривить.