Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 172 из 174

ство успокоить не может. Он не позволяет зажигать электрический свет, может быть, потому, что больно глазам. Горят его любимые свечи. Он нервно двигается взад и вперёд. Потирает болезненно руки. Несколько раз говорит:

   — Покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса?

Звонит по всем телефонам: нет нигде никого, что не может не взвинтить обстановку. Узнают стороной: “Батум” не пойдёт, что из депеши ясно само собой. А дальше-то что? Удаётся узнать, что у Калишьяна завтра назначено совещание, что он тоже должен идти.

Никуда он не может идти. “Состояние Миши ужасно”. Свет его раздражает. На окнах опускаются шторы. Весь день он проводит в затемнённой квартире. Молчит телефон. Наконец в третьем часу приезжают Сахновский, Виленкин, говорят сбивчиво, начинают с того, что театр своего мнения не меняет, что квартиру дадут и выплатят всё, как указано в договоре, хотя все эти мелочи уже не интересуют его, да к тому же известно давно, что театр хладнокровно изменит своё прекрасное мнение, как только прикажут его изменить, и что не дадут и не выплатят ничего. После всей этой несвязной, пустой, хотя и возвышенной болтовни сообщают, что наверху пьеса получила резко отрицательный отзыв. Своё мнение выражают приблизительно так:

   — Нельзя такое лицо, как Иосиф Виссарионович Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.

То есть что-то улавливают, но не могут толком понять, даже понимают как-то наоборот, поскольку признают пьесу как попытку перебросить мосты и наладить отношение к себе, то есть будто бы драматург к ним подладиться захотел. Чернят его честное имя. Морально убивают его. Не арест, не суд и не смерть — несмываемый, грязный позор.

И всё.

И целыми днями молчит телефон. То ли страшатся, то ли вновь предают, как всегда, то ли откровенно презирают его за то именно, что сами совершили давно, то есть за переброску мостов.

Этот удар окончательно повергает его. Какое-то время он носится с отчаянной мыслью написать наверх оправдательное письмо, в котором опровергалась бы эта наглая ложь. Говорит из близких кое-кому:

   — Есть документы, что пьеса задумана в начале тридцать шестого, когда вот-вот на сцене должны были явиться “Иван Васильевич” и “Мольер”.

Чего-чего, а уж подлаживаться, мосты перебрасывать он не умел, да и нет никакого подлаживания в этой не самой удачной, однако с удивительным талантом сделанной пьесе, в которой герой действительно подаётся молодо, романтически и свежо, без чего никакую пьесу о товарище Сталине делать было просто нельзя, но при этом выставляется не романтиком, не героем, а полнейшей посредственностью, подчас наивнейшим дурачком, с самыми плоскими, с самыми примитивными мыслями, с самыми незначительными, мелкими лозунгами, которого только потому с энтузиазмом принимает толпа, что сама толпа стоит ещё много ниже наивного дурачка, способна слышать со стороны лишь свою же жажду насилия, воспринять лишь свой фанатизм и по этой причине в свои ряды принимает заведомое ничтожество, а затем шаг за шагом возводит в вожди. К тому же в проруби не утонул человек, а в русском фольклоре это известный мотив. Разве подлаживание с такими мотивами? Это памфлет!

Любопытно отметить, что один только Сталин, на такие вещи обладавший прекрасным чутьём, смутно улавливает, в чём тут заключается дело. До нас молва доносит два его отзыва. В одном случае, во время спектакля в Художественном театре, он говорит, что пьеса хорошая, но её не надо играть. Другой куда более важен для нас:

   — Все дети, все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине.

Улавливает, что в его портрете никакой гениальности нет. Пытается этот фокус понять. Посредственность, заурядность трактует как естественное состояние юности. Безнравственность, которая выступает на каждом шагу, остаётся в тени, поскольку с пьесой знакомится абсолютно безнравственный человек.

Так Михаил Афанасьевич с самого начала и решает писать: и мысль свою провести, и обеспечить себе безопасность, хотя всё это время страшится, что раскусят, разоблачат, тогда уж не сносить ему головы.

Едва ли запрещение пьесы волнует его само по себе. К запрещениям и снятиям давно он привык. Неприятно, конечно, нехорошо, деньги, квартиру мечтал получить, да не в этом беда. Его терзает именно эта тревожная мысль: разберутся, раскусят, разоблачат — и не сносить ему головы.

Недаром, ох, недаром эти слова: покойником пахнет!

И недаром он укрощает свою неуместную прыть и отказывается от приглуповатой мысли о том, чтобы отправить наверх оправдательное письмо. Рассуждает он, я думаю, приблизительно так: ну, он докажет как дважды два, что подлаживаться ни к кому не хотел, а как они после его доказательств посмотрят на пьесу, какими глазами, что сумеют в ней разглядеть, взглянув ещё раз?

Он затихает. Он твердит, что сломили его, что скучно ему и что он хочет в подвал.

Между тем разгорячённая непредвиденным происшествием дирекция МХАТа предлагает незамедлительно сочинить новую пьесу, заговаривает о возможности инсценировать “Вешние воды” и тут же, не сходя с места, обещает составить самый выгодный договор. Самосуд озаряется мыслью вполне сумасшедшей: “Батум” в либретто перекроить, а музыку станет Шостакович писать. То-то, я думаю, после истории с “Леди Макбет”, своеобразная и в высшей степени взрывоопасная получилась бы вещь. Киностудиям до зарезу хочется сценарий иметь. Театры столичные, театры провинциальные предлагают договор на любую другую новую пьесу, лишь бы он эту пьесу согласился писать. Даже Комитет по искусству, дело неслыханное, просит новую пьесу, причём тоже сулит договор.

Однако же вновь, как и во все предыдущие преступные годы, никто не выражает вполне естественного намерения поддержать побитого автора каким-нибудь действием, вступиться, затеять борьбу за спасение пьесы, ведь все же в один голос твердили, что гениальная вещь, присылали автомобили, с места вставали, обрушивали аплодисмент. Одна Ольга Сергеевна прилетает с замечательной вестью, что её несравненный Владимир Иваныч не может никак успокоиться, изъявляет намерение с товарищем Сталиным личной встречи просить, чтобы вступиться за пьесу, однако же всем известно давно, что Ольга Сергеевна врёт беспрестанно. И в самом деле, Владимир Иваныч ни о какой встрече не заикается, никакого разговора о пьесе не ведёт ни с кем и нигде. Автора, получившего смертельный удар, охотно поддерживают морально и, как всегда, трусливым молчанием, осторожным бездействием предают. Он даже не обижается ни на кого. Лишний раз подтверждается его задушевная мысль, купленная ценой испытаний: люди как люди, обыкновенные люди. В сущности, умывают руки во все времена, как это очень давно сделал пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат, и потому погибель его неизбежна. Раздавлен он, раздавленным и ощущает себя.

Всё-таки собирается поехать в Батум, в море купаться, наслаждаться пышной природой, есть виноград, но не для себя уже, может быть, а для Елены Сергеевны, которая тоже с ним на кресте. Даже билеты берут на десятое сентября.

В этом месте, читатель, что-то неопределённое, смутное смущает меня. Раздавлен, разбит? Да ведь это Булгаков! Булгаков не может быть раздавлен, разбит. Булгаков сражается до конца.

И действительно, в это самое время смертоносных тревог в его душе разгорается пламя нового замысла. И какого замысла, нельзя не вскричать! Замысла о писателе опустившемся, сломленном, о писателе, позорно дающем согласие в тайной службе служить, что и вообще предел подлости для всякого гражданина, а что это для писателя, я даже слова не подберу. Елена Сергеевна так вспоминает этот неосуществлённый сюжет:

“Первая картина. Кабинет. Громадный письменный стол. Ковры. Много книг на полках. В кабинет входит писатель — молодой человек развязного типа. Его вводит военный (НКВД) и уходит. Писатель оглядывает комнату. В это время книжная полка быстро поворачивается, и в открывшуюся дверь входит человек в форме НКВД (Ричард Ричардович). Начинается разговор. Вначале ошеломлённый писатель приходит в себя и начинает жаловаться на своё положение, настаивает на своей гениальности, просит, требует помощи, уверяет, что может быть очень полезен. Ричард в ответ произносит монолог о наглости. Но потом происходит соглашение. Писатель куплен, обещает написать пьесу на нужную тему. Ричард обещает помощь, обещает продвинуть пьесу, приехать на премьеру. Конец картины.

“Вторая картина. Мансарда, где живёт писатель со своей женой. Бедность, неряшество. Жена раздражена. Входит писатель, внешне оживлён, но внутренне смущён — сдал позиции. Рассказывает, что попугай на улице вынул для него билетик “с счастьем”. Потом сообщает о разговоре с Ричардом. Ссора с женой. Она уходит от него. Писатель один. Это его в какой-то мере устраивает. Он полон надежд, начинает обдумывать будущую пьесу.

“Третья картина (второй акт). За кулисами театра. Старики и молодёжь. (В пользу молодёжи написаны характеры). Появляется писатель. Разговоры о ролях, о репетициях.

“Четвёртая картина. Там же. Генеральная. За кулисы приходит Ричард. Приглашает ведущих актёров и автора к себе на дачу — после премьеры.

“Пятая картина (третий акт). Загородная дача. Сад. Стена из роз на заднем плане. Ночь. Сначала общие разговоры. Потом на сцене остаются Ричард и женщина (жена или родственница знаменитого писателя). Объяснение. Ричард, потеряв голову, выдаёт себя полностью, рассказывает, что у него за границей — громадные капиталы. Молит её бежать с ним за границу. Женщина, холодная, расчётливая, разжигает его, но прямого ответа не даёт, хотя и не отказывается окончательно. Её зовут в дом, она уходит. Ричард один. Взволнован. Внезапно во тьме, у розовых кустов, загорается огонёк от спички. Раздаётся голос: “Ричард!..” Ричард в ужасе узнает этот голос. У того — трубка в руке. Короткий диалог, из которого Ричард не может понять — был ли этот человек с трубкой и раньше в саду? — “Ричард, у тебя револьвер при себе?” — “Да”. — “Дай мне”. Ричард даёт. Человек с трубкой держит некоторое время револьвер на ладони. Потом медленно говорит: “Возьми. Он может тебе пригодиться”. Уходит. Занавес.