Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 173 из 174

“Четвёртый акт. Шестая картина. За кулисами театра. Общее потрясение — известие об аресте Ричарда. О самоубийстве его. О том, что он — враг... Пьеса летит ко всем чертям. Автор вылетает из театра.

“Седьмая картина. Мансарда. Там жена писателя. Появляется уничтоженный автор. Всё погибло. Он умоляет простить, забыть. Уговаривает, что надо терпеливо ждать следующего случая...

“Ричард — Яго. Писатель — типа В. У него намечается роман с одной из актрис театра”.

Вы просили — пожалуйте вам: современная пьеса! Поверьте, такого рода пьес не задумывают раздавленные, разбитые люди. Это даже не пьеса. Это новый, на этот раз открытый, дерзкий, неотразимый удар. Я думаю, что Михаил Афанасьевич понимает, что такую пьесу поставить нельзя. Но ведь и “Мастера и Маргариту” напечатать нельзя. Что ж, он напишет её и тоже спрячет в ящик стола. Как своё завещание. Как свидетельство своей незапятнанной честности. Как доказательство, что он не подлаживался, никогда, ни при каких обстоятельствах, ни к кому. И если он не напишет её, то лишь потому, что он уже прострелен насквозь, и на этот раз его рана смертельна, спасения нет.

1 сентября вспыхивает мировая война. Печать переполняется военными сводками. В странах Европы мобилизация. Кое-где поближе к границе эвакуируют на всякий случай детей. Уже 2 сентября отрезается восточный коридор. Бомбы немцев падают на Варшаву, на Краков, на Люблин и Лодзь. Все в ожидании, когда выступят Англия, Франция, гаранты безопасности Польши. По городу расползаются слухи. Уверяют, что по Белорусской железной дороге перекрыто движение, что мобилизована половина таксомоторов, все грузовики и большая часть автомобилей, находящихся в распоряжении ведомств, что закрывают школы под призывные пункты и госпитали, что эшелоны идут на западную границу и на Дальний Восток.

Друзья доказывают, что в Батум ни в коем случае ехать нельзя. Время не подходящее. Место опасное, граница под носом, как не понять. К тому же в Батуме наступает время дождей, носа не высунешь, стена из воды. Не лучше ли вам, Михаил Афанасьевич, в Ленинград. В Большом театре любезно устраивают билет, номер в “Астории”. Провожают его. Долго стоят на платформе. Он нервничает, то и дело проверяет карманы, не забыл ли билет. А бумажник? Ах, здесь! И всё это по нескольку раз. Совершенно издерганный, нервный он человек, вечно тревожен, однако такой растерянности, кажется, с ним ещё не бывало, не припомнит никто.

В “Астории” номер прекрасный. Чудесный вид из окна. Они ходят гулять. Вдруг его поражает первая, уже прозрачная весть из подвала: он не разбирает на вывесках слов! В первый миг он не понимает ещё, раздражается, обращается к окулисту. Елене Сергеевне сначала не говорит ничего, только после осмотра настаивает:

   — Надо уехать.

Проводит страшную ночь. Долго крепится, молчит, и всё-таки вырывается у него:

   — Плохо мне, Люсенька. Он мне смертный приговор подписал.

Возвращаются. Елена Сергеевна не способна смириться, созывает известных московских врачей. Врачи подтверждают диагноз, поставленный в Ленинграде: гипертонический нефросклероз. Отчего? Разумеется, дурная наследственность: от той же болезни и в том же приблизительно возрасте умер ещё не старый отец. Однако что же наследственность? Всего-навсего слабое, легко уязвимое место, в которое может быть получен, а может и не быть получен смертоносный удар. На этот раз удар нанесён. Нанесён тревожной депешей, полученной в поезде по дороге в Батум, из которой он узнает, что с его новой пьесой что-то стряслось. Удар приходится по самым тонким, по самым ранимым сосудам — в почках, в глазах. Предчувствие, что он обречён, не обманывает его. Они всё-таки убивают, хотя неприметно и так, что против палачей не остаётся улик.

Разумеется, ему тут же предлагают ложиться в Кремлёвку. Он знает, что ложиться ему бесполезно. Он только будет мучиться в отдельной палате, среди ненавистных людей, всякого рода Витковых и Ричардов, которыми непременно его окружат. Он смотрит на неё умоляюще. Они давно сговорились об этом, и она говорит:

   — Нет, он останется дома.

Врач оттуда, хам и дурак:

   — Я только потому не настаиваю, что это вопрос трёх дней.

Диплом бы надо отнять, а уж по морде-то, по морде-то непременно, такая свинья!

И другие врачи, которых Елена Сергеевна настойчиво тащит к нему, с циничной грубостью утешают его:

   — Ну что же, Михаил Афанасьевич, вы же врач, знаете сами, что это неизлечимо.-

Он-то знает, однако женщину обязаны пожалеть. Не жалеют они никого. И она думает до конца дней своих, что, не будь этих жестоких, этих убийственных слов, его болезнь могла бы развиваться иначе.

На этот раз она не права. Он действительно лекарь с отличием и твёрдо знает всё наперёд. Это и в самом деле решится в несколько дней, может быть, в течение двух-трёх недель. Ермолинский напишет поздней:

“Я пришёл к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне всё, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он называл недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше всё шло как по расписанию, им самим начертанному...”

Его внешность меняется. Он носит очки с защитными стёклами, надевает чёрную шапочку и халат, который прежде среди белого дня не носил. Он занят единственно тем, чтобы поддержать мужество Елены Сергеевны, которая свято верит в чудо его исцеления со страстным упорством горячо и преданно любящей женщины. Он часто ей уступает, часто соглашается с ней, когда она повторяет решительно, твёрдо, что он скоро поправится, что он будет здоров. И действительно поднимается иногда, облекается в отутюженный превосходный костюм, украшается пробором и бабочкой и отправляется посидеть в ложе Большого театра, то на репетиции внезапно возвращённой на сцену “Хованщины”, то на постановке “Спящей красавицы”, а в конце ноября даже набирается сил, чтобы поехать в Барвиху, сообщая со скромной улыбкой:

— Видите, а мне всё-таки удалось обмануть медицину.

И в самом деле, из Барвихи пишет 1 декабря:

“В основной моей болезни замечено здесь улучшение (в глазах). Благодаря этому у меня возникла надежда, что я вернусь к жизни...”

И другому адресату 2 декабря:

“Мои дела обстоят так: мне здесь стало лучше, так что у меня даже проснулась надежда. Обнаружено значительное улучшение в левом глазу. Правый, более поражённый, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу...”

Вновь о том же 3 декабря:

“В левом глазу обнаружено значительное улучшение. Правый глаз от него отстаёт, но тоже как будто пытается сделать что-то хорошее. По словам докторов выходит, что раз в глазах улучшение, значит есть улучшение и в процессе почек. А раз так, то у меня надежда возрождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой и кончу кое-что, что хотел бы закончить... Ну, что такое Барвиха? Это великолепно оборудованный клинический санаторий, комфортабельный. Больше всего меня тянет домой, конечно! В гостях хорошо, но дома, как известно, лучше. Лечат меня тщательно и преимущественно специально подбираемой и комбинированной диетой. Преимущественно овощи во всех видах и фрукты. Собачья скука от того и другого, но говорят, что иначе нельзя, что не восстановят иначе меня, как следует. Ну, а мне настолько важно читать и писать, что я готов жевать такую дрянь, как морковь...”

Трудно со всей определённостью утверждать, насколько он верит в настоящее улучшение и в возможность на этот раз улизнуть от костлявой старушки с косой, потому что все эти письма он диктует Елене Сергеевне, поскольку не в состоянии ни читать, ни писать. На самом деле ему тяжело, так что нервы иногда не выдерживают, и, не оборов раздражение, он диктует, соображаясь более с истиной:

“Чувствую себя плохо, всё время лежу и мечтаю только о возвращении в Москву и об отдыхе от очень трудного режима и всяких процедур, которые за три месяца истомили меня вконец. Довольно лечений!..”

В этом безрадостном состоянии он возвращается в Москву и вскоре сообщает Сашке Гдешинскому, старинному школьному другу, вернее которых, как всем известно, не бывает на свете:

“Ну, вот я и вернулся из санатория. Что же со мной? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосёт меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется. Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения. Но, довольно о болезни! Могу лишь добавить одно: к концу жизни пришлось пережить ещё одно разочарование — во врачах-терапевтах. Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову. Есть исключения, конечно, но как они редки! Да и что могут помочь эти исключения, если, скажем, от таких недугов, как мой, у аллопатов не только нет никаких средств, но и самого недуга они порою не могут распознать. Пройдёт время, и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами. Сказанное к хирургам, окулистам, дантистам не относится. К лучшему из врачей Елене Сергеевне также. Но одна она справиться не может, поэтому принял новую веру и перешёл к гомеопату. А больше всего да поможет нам всем больным Бог!..”

Он пользуется предоставленным ему свыше временем и начинает, как положено человеку мужественному и стойкому, последнюю правку романа:

“Во время болезни он мне диктовал и исправлял “Мастера и Маргариту”, вещь, которую он любил больше всех других своих вещей... По этим поправкам и дополнениям видно, что его ум и талант нисколько не ослабевали. Это были блестящие дополнения к тому, что было написано раньше...”

Судьба неопубликованных рукописей тоже беспокоит его. Потихоньку от Елены Сергеевны он выдвигает ящики