Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 22 из 174

оящую глухомань, в какой он отродясь не бывал, вызывая в памяти необитаемый остров того английского джентльмена, который был всегда брит.

С величайшим трудом передвигается тарантас по расхлюстанным колеям. Беспрестанно льёт дождь. Жёлтые лужи так и кипят пузырями, мутными, скверными, неохота глядеть. Вода стоит в низинных полях. Осинник под ветром дрожит. Сквозь осинник глядят дрянные избёнки. Кругом всё обречённо молчит. Истинный крест, тьма египетская встречает его. На его долю выпадает столько страданий, что эти страдания уже никогда не забыть. Что там фронт! Прекраснейшая вещь! Удобства одни! И позднее он опишет эту муку передвижения в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством, впрочем, для полноты картины присочинив ночёвку в Грабиловке, тогда как никакой ночёвки в Грабиловке не было, как и самой Грабиловки тоже:

“Двадцать вёрст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке пришлось ночевать… учитель пустил... А сегодня утром выехали в семь утра... и вот едешь... батюшки-светы... медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух поднимается, чемодан на ноги — бух... потом на бок, потом на другой, потом носом вперёд, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мёрзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, видишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом...”

О молчании удивительно верно! Поразительнейшее молчанье всего! Так что поневоле шевелится в потрясённом мозгу:


Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам?

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам...


Он коченеет, чёрт побери! Его сокрушает тоска по родимому дому, где уютно, тепло, где всё проверено, ясно и оттого беззаботно, легко, и выложенные кирпичом тротуары. Эх! Эх! Дома-то, кроме тротуаров, трамвай, электричество, над Крещатиком вереница огней, Владимиров крест.

А тут первобытная, непроходимая дичь, тут неизвестность на каждом шагу, беспросветная мгла. Какая нечистая сила занесла его в эту глубокую, зловещую даль, и к тому же, он едет единственным, первым и вторым в том же лице, и решительно всё делать предстоит не кому-нибудь, а самому, самому!

Мало болезней, так нет, он ещё с холодом должен бороться, с грязью, с дождями, а там нагрянет зима, заметёт, ветер завоет в трубах печей, Боже мой! И это ещё только начало. Самое-то прескверное, необычайное, сверхчеловеческое поджидает его впереди.

В сущности, кто он и что?

В сущности, он владеет кое-каким духовным богатством, так сказать, приобрёл, накопил. К примеру, ему известна в малейших подробностях прекрасная жизнь великого Гете. Ему близки одинаково жажда жизни, владевшая Фаустом, и коварный скептицизм Мефистофеля. Вместе с героями Гофмана он способен бродить по странным улочкам фантастических городов. Ну там Гоголь, Мольер, Дон Кихот, “Аида, милая Аида...”, “Я за сестру тебя молю...” Да мало ли ещё что! Он знает золотую латынь. В особенности кстати тут Дон Кихот. Да что ему делать с этим богатством? В этой-то чёртовой темени на что оно сгодится ему? Всё лучшее, прекрасное, умное, что придумано человечеством за тысячи лет, лучшее-то куда? Для кого?

Тут он злобно проклинает диплом, отличие и этот чёрный день, когда подал заявление ректору.

Ага, доползли наконец, а уже почти совершенно темно. Он с тупым вниманием озирает места, в которые его занесло, и позднее опишет эту муку пребывания в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством:

“Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небелёные бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию — двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками: “...Привет тебе, приют священный...” Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины... ах, прощай...”

Больница оказывается обширной, известное дело, земство не канцелярия, делает своё полезное дело расчётливо, однако с мудрым размахом, под больницу куплен помещичий дом, окружённый парком насаженных лиственниц, которые местные жители бранно именуют немецкими ёлками, с фасадом на озеро, образованное плотиной, перегородившей местную речку, двадцать четыре общие койки, восемь для острых инфекций да родильные две, итого... От холодного ужаса ему в один приём не удаётся все эти койки вместе сложить. Какое-то невероятное выходит число, и если вот эти койки заполнят больные, что непременно случится, он сойдёт непременно с ними с ума. Один он, один! С какой-то отчаянной злобой, не покидавшей его, то и дело повторяет он это противное слово.

Впрочем, земские порядки всё-таки хороши, с этим спорить нельзя, невозможно, если бы даже кто захотел. Очевидная вещь! Его предшественник, Леопольд Леопольдович Смрчек, московский университет, по национальности чех, просидевший в этой дыре десять лет, не ведал никакого ограничения в средствах и был замечательный человек, завёл операционную, телефон, библиотеку, аптека прекрасная есть. И понакупил на земские деньги чёрт знает чего, столицам под стать, глаза разбегаются, невозможно высчитать, чего же тут нет. Есть, кажется, всё.

“Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел... Затем мы спустились в аптеку, и я сразу увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло всё, что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что никогда не слыхал о них ничего...”

Однако, для какой надобности устроен здесь телефон? Куда здесь, к чёрту, звонить?..

Докторский дом состоит из двух половин. Стало быть, по штатному расписанию полагается непременно двое врачей, а прислали его одного, и он здесь один за двоих! Ого-го! Естественно, они с Тасей вселяются в предназначенную им половину. Половина была превосходная! Внизу столовая, кухня, наверху спальня и кабинет. Положительно, земство прекрасно печётся о быте врачей, впрочем, что ж, объясняется просто, интеллигентные люди, а только интеллигентный человек понимает, как посреди этой каторги интеллигентный человек должен жить.

Так, так, и ещё одно новшество есть. Лампа. Керосиновая. Зеленоватый тусклый огонь под выпуклым длинным стеклом. Горит и шипит. Ещё и коптит. Он керосиновых ламп никогда не видал. Должно быть, тоже превосходная вещь, но электричество, электричество! Согласитесь, что электричество — это цивилизация, это прогресс, это культурная жизнь!

Тася суётся туда и сюда. Он разбирает тяжеленный свой чемодан, извлекает бритву фирмы “Жиллет”, ощупывает подбородок уже привычной рукой. Надо побриться, однако физических сил не имеется уже никаких. Проклятый англичанин, чёрт побери!

А здесь никакого электричества, стало быть, нет. А больные свалятся на него, им электричество — тьфу! И болезни одна неизлечимей другой. Он освежает в памяти руководства, получается так: ущемлённая грыжа, гнойный плеврит, дифтерийный круп и неправильное течение родов. Превосходный букет!

И в этот самый момент раздаётся ошалелый стук в дверь, да вовсе не стук, гром какой-то, бух, бух, должно быть, в остервенении молотят ногой.

Он бросается вниз.

Так и есть: роженицу доставил здоровенный мужик, муж, должно быть, счастливый отец, решительно не в себе, идёт следом, гремит сапожищами и грозит, и грозит: “Если помрёт, тебе тоже не жить, убью... не жить... ты мотри, говорю...” Слава богу, фельдшер, опытный человек, оставляет за дверью, а то бы прямо беда. Всё-таки фельдшер, должно быть, прекрасный товарищ и друг.

В операционной он приступает к женщине с громадным, вздёрнутым животом. Так и есть! Положенье неправильное, боли ужасные, того гляди, в самом деле помрёт! Его университетская подготовка в этот миг представляется ему смехотворной. Кое-что он, разумеется, помнит, обрывки какие-то, а всё-таки, всё-таки... положенье неправильное, положенье неправильное... он не умеет решительно ничего. А госпиталь, госпиталь? Он так и озлился! Что госпиталь? Что? Ноги и руки пилить! Раза два или три наблюдал обыкновенные роды! И это же всё! А тут положенье неправильное, положенье неправильное...

К счастью, Тася спускается вниз, садится за столиком в уголке. Он молит её раскрыть руководство, по памяти называет страницу, подбегает, читает, ага! И мчится к столу. А там этот, слышно, буянит, что-то благим матом орёт, должно быть, что ему тоже не жить. Печальный, но, согласитесь, прекрасный конец. Он уже видит сотни убитых своими руками, а тот-то убьёт, и не окажется на его совести ни одного, постой, вот этот останется... тьфу, тьфу!

И что бы вы думали? Роды проходят благополучно!

После такого исхода и благодарственных, чуть не униженных улыбок счастливого мужа, на милость тотчас переменившего гнев, он несколько ободряется духом, решает справочники, руководства и атласы всегда держать под рукой. В каждом затруднительном случае, то есть почти постоянно, листает их лихорадочно, читая поспешно, плохо разбирая, что и зачем, и с трепетом ждёт своей неизбежной участи. И как же не ждать? Больные прут к нему сквозь ненастье, сквозь мороз и метель. Одни добираются своими ногами, других доставляют на разбитых телегах, а зимой большей частью в розвальнях на охапках сена везут.