И война, госпиталь прифронтовой, отпиленные руки и ноги представляются ему чуть не забавой. У него на глазах стонет и страждет сражённая разнообразным страданием плоть. Женщины, мужчины, взрослые, дети и старики.
И вот где чудо, так чудо: всякий раз, как он видит перед собой эту сражённую страданием плоть, к нему сама собой приходит решимость, озаренье какое-то, даже размах. Мысль работает удивительно ясно. Безотказно действует преподанный в аудитории метод. Он строжайшим образом следует от симптома к симптому, подбирает их один к одному, сопоставляет. И, как несомненное чудо, неизбежным следствием сам собой из тьмы неведенья выплывает точнейший диагноз. Странней же всего именно то, что диагноз-то правильный, точный. Он ни секунды почему-то не сомневается в том и смело выписывает лекарство или берётся за хирургический нож.
Ампутации, вычистки, грыжи, трахеотомии, вывихи, переломы, ингубации, роды, часто неправильные, гнойные плевриты, воспаления лёгких, сифилисы, геморрои, саркомы — всё побывало у него под рукой, даже пивший беспробудно и допившийся до чертей агроном. Он оказывается смел и удачлив, рука его не дрожит, хотя если не каждый раз, так непременно уж через раз ему кричат в спину охрипшие мужицкие глотки:
— Убью! Не жить тебе, говорю! Ты мотри!
К нему привозят человека с розовой пеной на синих губах, с грудью, разнесённой выстрелом волчьей дробью чуть не в упор. Клочьями мясо висит. Трепещущее виднеется лёгкое. А через месяц человек уходит от него совершенно здоровым, на своих на двоих.
Слава о нём распространяется по округе. Больные так и прут нескончаемой вереницей полушубков, шалей и зипунов. За один всего год он принимает пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. В среднем по сорок восемь тяжко страждущих в день, поскольку легко страждущие к нему не являются, привыкли от лёгких недомоганий сами лечиться каким-нибудь зельем, самогоном чаще всего. Однако случаются дни, когда перед ним проходит сто, сто десять, даже сто двадцать больных, и он работает с ними от темна до темна, да ещё поднимают с постели чуть не каждую ночь, призывая к больным, так что в течение года он ни одной ночи нормально не спит, что прошу отметить особо.
Чудесное земство! Вечная слава ему! Знает, что без столовой, без спальни, без кабинета он бы с ума непременно сошёл. А так ничего. То есть почти ничего, если всю правду сказать.
Пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. Несметное полчище. Все люди различных сословий, профессий, темпераментов, убеждений и знаний. Тут в одной куче богатеи и нищие, землепашцы, учителя, писаря и неграмотные, обитатели местные, уравнители, беспартийные, анархисты, и кого-кого только нет, а страдания, боль, ужас смерти у всех одинаковы, болезнь каждому указует, что смертен есть и есть человек.
И всем он обязан помочь, не выспрашивая, кто он и что, да и времени выспрашивать нет. Исключений быть не могло. И он то напряжённо, то сердито, то озлобленно думает только о том, чтобы лечение было удачным, чтобы человек совершенно здоровым вскоре покинул его.
Гуманнейшая профессия в мире, мой друг!
Этот год, прожитый в постоянном, в неистовом противоборстве с болезнями всех сортов и мастей, отчеканивает его от природы сильный характер, о силе которого и сам он прежде не знал ничего. Всё ещё юноша, несмотря на женитьбу и двадцать пять лет, из бесчисленных испытаний выходит мужчиной. Отныне он владеет собой. Но главнейшее из всего, он научается побеждать.
И мне представляется, что однажды, когда история не даёт ему никаких документов, он поделится с любимым героем своим собственным опытом и нарисует небезынтересный портрет:
“Три тяжких года, долги, ростовщики, тюрьма и унижения резчайше его изменили. В углах губ у него залегли язвительные складки опыта, но стоило только всмотреться в его лицо, чтобы понять, что никакие несчастья его не остановят. Этот человек не мог сделаться ни адвокатом, ни нотариусом, ни торговцем мебелью. Перед рыжеволосой Мадленой стоял прожжённый профессиональный актёр, видавший всякие виды...”
Впрочем, пока что он врач, но тоже профессионал и прожжённый. Забавное сожаление, что он выглядит моложавым, позабыто давно как мальчишество. По целым неделям забывает он об отличнейших лезвиях всемирно известной фирмы “Жиллет” и ленится посылать за газетами. Прямой пробор исчезает с его головы вместе с щегольской причёской культурного человека. Отросшие волосы, поскольку на сорок вёрст кругом ни одного цирюльника нет, зачёсываются небрежно назад, лишь бы не мешали работать. Глаза становятся беспокойней и строже. Рот сжимается с уверенным мужеством. Глубокая складка, едва намечавшаяся, теперь явственно пролегает у переносья.
В сущности, он имеет полнейшее право гордиться собой: из двухсот стационарных больных у него умирает только шесть человек. Да и эти шестеро становятся истинной мукой, испытанием, ношей, крестом. Это горчайшее горе его, под игом которого чужие боли, чужие страдания начинают казаться своими. Совесть, это сокровище, этот фантом, дарованная интеллигентному человеку вместе с пристрастием к своим вдохновенным тревогам, становится неумолимой, точно бы хищной. Каждую смерть он переживает как свою катастрофу. За каждый несчастный случай винит он только себя самого, не унижаясь до причитаний по поводу сквернейшим образом сложившихся обстоятельств. В такие часы он себе представляется бездомным жалким отвратительным псом. Горчайший стыд обжигает несчастное сердце. Даже приходит на ум, что он совершил преступление. Отчаянье давит, собачья тоска. Куда бы поехать? Кому повалиться бы в ноги? Повалиться и бухнуть, что вот, мол, он, сукин сын, чёртов лекарь с отличием, натворил того и того, берите диплом, отсылайте самого в Сахалин!
Не к кому и некуда ехать, это он сознает, и тогда тихая речка, лозняк и покривившийся мостик через неё, видные из окна его кабинета, словно бы угрожающе глядят на него.
“Незабываемый, вьюжный, стремительный год!.."
И как скверно, поверхностно он всё ещё знаком с медициной. Он твердит, что ему нужно, что ему необходимо учиться. И с упорством человека с окровавленной совестью он роется в библиотечных шкафах, перелистывает справочники, разглядывает рисунки и диаграммы, намереваясь удержать в памяти все до одной.
Иногда непроходимые вьюги несутся несколько дней и ночей над угрюмой землёй, заметая к нему все пути, не пуская и самых нетерпеливых больных, и он немного приходит в себя. Первым делом тщательно бреется, предварительно вымывшись в бане. Тася медицинскими ножницами подправляет причёску. Он разрывает бандероль с опоздавшей на неделю газетой с таким же биением сердца, как три-четыре года назад распечатывал голубые конверты, которые присылала из Саратова Тася. Он размышляет.
Однако и размышления его тяжелы.
Сначала всё ничего. Нетрудно понять, что газету он неизменно раскрывает на разделе театров: так тоскует без музыки, что начинает даже казаться, что никакого “Фауста” нет. Читает: на прошедшей неделе в Большом театре даётся “Аида”. Так и вспыхивает мелодия увертюры. И дальше, и дальше! “Мой милый друг, приди ко мне...” Уже видится незабвенная опера в городе Киеве, уже своим замечательным басом поёт что-то Сибиряков, уже Сашка Гдешинский, в чёрном смокинге, в белом пластроне, с тихой усмешкой, шагает по проходу первого ряда партера, а он!.. Эх! Эх! Вдали от шума, вдали от культурных людей. И так и брызжет в глаза электрический свет, трезвонит на поворотах трамвай, свежие газеты приходят с утра, “Фауст” действительно есть, потому что “Фауст” бессмертен, интеллигентные люди ходят в гости друг к другу, в галстуках бабочкой, с букетами отличных цветов, целуют ручки у дам, говорят им комплименты, исполняют небольшие концерты, скрипка, гитара, рояль, поют, обсуждают последние новости, спорят о том, за какую именно сумму императрица Алиса Гессенская продаёт своим немцам нашу Россию и какие именно суммы военный министр получает с промышленников за то, что промышленники, сукины дети, поставляют снаряды, которые разрываются в орудийных стволах, калеча и убивая прислугу, спорят о том, победит ли Антанта и чем обернётся для России война, особенно же непримиримые, жаркие споры ведутся о том, какое будущее ожидает Россию, поскольку ни один спор интеллигентных людей обойтись без будущего России просто не может.
Он меряет беспокойными шагами свой кабинет. Фундаментальный вопрос! То есть о том, какое будущее ожидает Россию. Он сидит, заваленный снегом чуть не до крыши, именно там, где негромко, невыразительно струится та самая роевая общая жизнь, струится в кромешной, вот уж поистине в египетской тьме, отличнейшее словечко нашлось, когда он пробирался сюда. Электричества нет, оперы нет, театра нет, дорог нет, грамотных нет, цивилизации нет. Всё перечисленное светит издалека какой-то ослепительной точкой, звездой, вспыхнувшей в необозримых чёрных пространствах вселенной, да и видит эту звезду он один во всей этой глуши, манит она к себе его одного, тогда как глушь не имеет никакого понятия о какой-то звезде и не нуждается в ней. Живут себе и живут без звезды. Да и много ли этих вспыхнувших звёзд? На всю Россию пять или шесть городов с населением, перевалившим сто тысяч, несколько тысяч мелких, уездных, с одной главной улицей, с одним рядом светящихся в ночи фонарей, с кинематографом, с больницей и школой, рассеянных словно звёздная пыль. А прочее всё? А прочее всё — бесприютная, непроездная глушь, в которой звёздная пыль уменьшается почти до незримых размеров: там больница с одним врачом, там школа с таким же одиноким учителем, там усадьба с ещё более одиноким помещиком, как за полторы версты от него, в Муравишниках, Василий Осипович Герасимов, отличнейший человек, образован, к тому же слабохарактерен и ленив, как и полагается обладателю таких знакомейших свойств, добрый, однако большей частью скрашивает своё беспробудное зимнее одиночество хорошим вином, водки не пьёт, вечер весьма приятно у него провести, как и у его сына в Сычовке.
А прочее всё?