Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 24 из 174

А прочее всё и есть роевая общая жизнь, без света, во тьме. Хоть прописывай, хоть не прописывай: по одной таблетке три раза в день, непременно примет весь пузырёк в один раз, чтобы поправиться побыстрей, а горчичник приладит на шубу. О чём думает, чем живёт эта роевая общая жизнь? Какова натура её? Натура кулацкая, чёрствая, неотзывчивая на чужую беду, а потому живёт на земле и землёй и думает большей частью о том, как бы землю всю у всех отобрать, разделить поровну всем, по сто десятин, а усадьбы все сжечь, чужаков перебить, которые на земле не сидят и землёй не живут, то есть вот этих самых, помещика, учителя и врача. А высокое наслаждение умственного труда, которое одно поддерживает его посреди этой египетской тьмы и помогает ощущать себя человеком? Нет никакого наслаждения умственного труда, потому что не существует и самый умственный труд.

Было бы сущей напраслиной утверждать, что ему, погребённому заживо в этой вьюжной глуши, хоть сколько-нибудь известно о яростном споре, который ведётся между революционными партиями, не о самой возможности социализма в этой египетской тьме, а всего лишь о том, когда социализм в этой египетской тьме начинать: с сегодня на завтра или этак лет через сто? Такого рода мысли даже не посещают его. Социализм в этой египетской тьме? Что за вздор! Он не может отделаться от мрачного ощущения, что тьма эта египетская только и ждёт человека, безразлично какого и с какой стороны, лишь бы человек этот властно сказал: землю бери, земля отныне твоя! И обрушится всё. Завоет, завертится, схватится за вилы, за топоры и снесёт всё, что только сможет снести, запылают усадьбы, школы, больницы, Никольское, Муравишники тоже сгорят. Что же останется? Этого даже не хочется себе представлять.

Глава двенадцатая.ПОЖАР


УЖЕ 1917 год. Метельный февраль кружит на дворе. В сере дине уже, в одну кромешную ночь, когда сквозь метель не видать не то что ни зги, а решительно не видать ничего, колотят оглушительно в дверь. Неужто кого привезли? Оказывается, что не привезли никого, а Муравишники в самом деле отчего-то горят. Стукнуло сердце и оборвалось куда-то в зловещем предчувствии: началось! Он выскакивает на заснеженное крыльцо. В самом деле, в той стороне сквозь сплошную метель розовеет пятно, расширяется, поднимается к белому небу. Вся усадьба горит.

Что тут делать? Бессонная ночь, размышленья о судьбах России, пророчество Пушкина: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”. Кажется, привелось увидать. Тютчев припоминается кстати: “Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые”. О нет! Он не ощущает ни малейшего счастья, даже намёка на счастье, самой слабой тени его. Всё его счастье: тишина кабинета, зелёная лампа, книги, наслажденье умственного труда и покой.

Впрочем, выясняется утром, что Муравишники сгорали чуть не дотла от неосторожности сторожа.

Несколько поотлегло, а тут у благоразумного земства уже полагается отпуск. Они с Тасей едут в Саратов. По мере удаления от Никольского настроение его улучшается. На крохотной станции железной дороги керосиновые шипят фонари, боже мой! Москва пылает костром электричества! Саратов почти не уступает Москве. Вывески, парикмахерские, рестораны, кафе и авто. Это-то вот и есть настоящее счастье, а то-то счастье пусть-ка лучше минует его.

Ишь чего захотел! Не минует. В Саратов врываются известия о февральских событиях. Монархия свергнута. Временное правительство. Выборы в Учредительное собрание. В Саратове, глядь, Советы верховодят. Прислуга к Тасе приходит и важно так говорит: “Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна”. Чёрт знает что!

И с таким остервенением ни о чём не хочется думать, что именно это “чёрт знает что”, что он почти в полном молчании в шахматы весь отпуск с тестем играет.

Возвращаются через Москву. Стоит оттепель, март. В Никольское пробираются верхом через озеро, других дорог уже нет, однако едва он приступает к приёму больных, как приходит вызов из города Киева: наконец-то настало время диплом получить. Он едет. В городе Киеве шинели без шаровар, Центральная Рада, недавно ещё писавший сентиментальные статейки в газетах о национальном украинском театре Петлюра — военный министр. Чёрт знает что! Он получает диплом и возвращается вспять.

В середине весны в Муравишники съезжаются петербургские жители: знаменитейший историк Кареев, автор крупных трудов по истории революции и земельных отношений во Франции, Фаворский, Верейский и старший племянник хозяина, Осип Петрович, закончивший историко-филологический факультет, товарищ министра народного просвещения. Очень кстати съезжаются, по правде сказать.

Всё это время Михаил Булгаков мечется в ожидании, когда же со станции газета придёт, недельной свежести, чёрт побери, а всё же газета, в надежде предугадать, что несут сии минуты роковые ему и России. А тут петербургские жители, член-корреспондент, товарищ министра, из первых известия рук. Его посещения Муравишников становятся чаще. Вести ужасны. Осип Петрович принадлежит к числу тех немногих в стране, кто знает, что у нас делается, не по слухам, не из газет. И Осип Петрович высказывает уверенность самую полную, что никакое Учредительное собрание собраться не сможет, что не сегодня, так завтра гражданская непременно разразится война.

   — А крестьянство-то, крестьянство-то что?

   — Крестьяне останутся, надо думать, спокойны.

Странное убеждение, никак не может этого спокойствия быть, и думать не надо, а впрочем...

И снова десятки, сотни больных. У него появляются уверенность в себе, даже резкость движений, которые вначале он искусственно для солидности на себя напускал.

“На обходе я шёл стремительной поступью, за мной мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга всё, что в нём было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по рёбрам, слушал, как таинственно в глубине бьёт сердце, и нёс в себе одну мысль — как его спасти! И этого — спасти! И этого! Всех! Шёл бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при жёлтом мигании пылкой лампы “молнии”...”

Он свыкается, работа врача страшит его меньше, но в словах его, сказанных много спустя, никакого преувеличения обнаружить нельзя: да, в Никольской больнице он ведёт бой, и, как положено, в этом бою совершаются ежедневно обыкновенные подвиги, которые, согласно с дипломом, положено любому лекарю совершать, и лекарь тоже получает ранения, чреватые смертельным исходом, посмей только глазом моргнуть.

А он утомлён, переутомлён, опять утомлён, плохо и мало спит по ночам, тьма египетская камнем лежит на душе, будущее мучит и страшит: шутка сказать, гражданская война впереди!

И в эти самые дни насмешливая судьба насылает на него дифтерит, из горла больного ребёнка он через трубочку отсасывает дифтеритные плёнки. Одна крохотная неаккуратность, и бац: он заражается сам. Приходится срочно ввести противодифтеритную сыворотку. Действие сыворотки на его организм неожиданно: распухает лицо, всё тело покрывается сыпью, спать невозможно, всё тело чешется нестерпимо и нестерпимо зудит.

Ужас. Безумие. Измочаленный бесконечным потоком больных, издерганный роковыми минутами, обессиленный человек умоляет сделать укол. Ему вводят морфий. Зуд прекращается. Обессиленный человек засыпает. Весь день нормально принимает больных, а вечером наваливается дикий страх, что вот-вот нападёт истерический зуд, бессонная ночь, да так и свалится с ног, и он позволяет себе ещё одну дозу морфия, на третий вечер ещё. Он себе говорит, что, в полнейшем согласии со всеми учебными книгами, три дозы не страшны, обыкновенны, он превосходно спит по ночам, как не спал уже год, и он позволяет ещё. Он призывает себя к осторожности и позволяет ещё. Он уповает на то, что у него чрезвычайно сильная, прямо железная воля, и позволяет ещё.

Само собой разумеется, что после стольких неоднократных омерзительных потачек своей капризной от усталости слабости, в его жизни начинается тёмная, безобразная полоса. Днём он абсолютно здоров, прекрасно работает, даже, кажется, лучше, чем прежде, и больным его нисколько не становится от этого хуже, зато вечера превращаются в сущий кошмар, и шквал страданий обрушивается, ввинчивается в его бессильной тело, едва он решается пустить в действие свою действительно чрезвычайно сильную, прямо железную волю и тем спасти себя от вредной и унизительной страсти, которая хотя и не растёт с каждым днём, но и, как околдованного, не оставляет его.

Невозможно выразить, что приходится ему пережить. Это под силу лишь ему самому, постоянному свидетелю своего омерзительного недуга, и он свидетельствует, прикрывшись именем доктора Полякова:

“Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: — о, какие тусклые, казённые, ничего не говорящие слова! “Тоскливое состояние”!.. Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чём не мыслит, кроме морфия. Морфия! Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребённый, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги... Смерть — сухая, медленная смерть... Вот что кроется под этими профессорскими словами “тоскливое состояние”...”

Вскоре самым естественным путём пробирается мысль пустить себе пулю в лоб и тем избавить себя от этой сухой, медлительной смерти, а заодно избавить себя от позора, от страха разоблачения, поскольку такого рода болезнь в особенности постыдна для лекаря, который о её последствиях не может не знать.