луются, что правды нет никакой. Там усадьбу сожгут, там зверски растерзают помещика. Верят, что уж после войны непременно справедливость придёт, уж это истинно так, однако тоже как-то сама собой. Приказов Временного правительства не исполняет никто, так что власть вроде бы есть, а вроде бы власти и нет никакой.
Он словно угадывает гул под землёй, и ужас временами охватывает его. Когда коллеги судачат, что же это творится на свете и куда ж по этой дорожке придём, он шутит, и при этом ядовитый огонь сверкает в его холодных глазах:
— Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же всё Платоны Каратаевы ваши!
А вечером засвечивает свою зелёную лампу, раскрывает русские и германские руководства, и всё на свете проваливается куда-то, никакого гула ниоткуда не слышится, всё удивительно, удивительно хорошо. Он даже начинает что-то писать. И, сдаётся ему, что-то начинает в этом писании обозначаться. Он до того увлекается, что верная Тася с поличным его застаёт, приглядывается, склонившись к столу, начинает к нему приставать:
— Что ты пишешь?
Он разгибает усталую спину, несколько деревянно улыбается ей, плетёт кое-как:
— Ты прости, но я тебе читать не хочу. Видишь ли, очень ты впечатлительная, подумаешь, что это я болен, примерно вот как.
— Скажи хоть название.
— Отчего же, название можно. “Зелёный змий” называется, это можно сказать.
Не говорит он ей и того, что дозы морфия начинают понемногу мелеть и что начинает твёрдо вериться в то, что когда-нибудь он совершенно позабудет про шприц.
Вдруг упадает тишина гробовая. Ни поездов, ни газет. Он ощущает себя как будто упрятанным в какой-то непроницаемый чёрный мешок. Его разум не терпит никакой неизвестности, прямо-таки от неизвестности встаёт на дыбы. Его разум требует фактов. Ему необходимы, как воздух, точные сведения, а тут прекратились и слухи, а уж если в России прекращаются слухи, тут надобно ждать самой срочной и всенепременной беды, по меньшей мере еврейский погром. В городе Киеве, помнится, перед еврейским погромом всегда падала такая же беспокойная тишина.
Вновь тревога впивается хищными пальцами в душу. Ползут ужасные от неведенья дни. Состояние преподлейшее, хоть волком вой, хоть дурным криком кричи.
Всего этих ужасных дней выпадает четыре. На пятые сутки врывается в городок шальное известие: победа вооружённого восстания в Петрограде! Пролетарская революция! Да здравствует социализм!
Заборы и афишные тумбы города Вязьмы покрываются полотнищами первых декретов, отпечатанных на серой рыхлой бумаге:
“Власть Советам!” “Мир народам!” “Земля крестьянам!”
И начинается то, что не начаться не может. Власть в Москве берут юнкера. В течение шести дней срочным порядком созданная красная гвардия выбивает юнкеров из старой столицы. От памятника Пушкину прямой наводкой пушки бьют по Никитским воротам, осколки камней и снарядов свистят.
Того гляди, распадётся страна. В феврале большевики едва ли насчитывали в своих тайных рядах триста тысяч. К октябрю большевиков стало приблизительно тысяч шестьсот. Из шестидесяти миллионов только эти шестьсот тысяч имеют некоторое представление о том, что есть рай на земле, да и среди этих шестисот тысяч далеко об этом знают не все. Прочие граждане не знают решительно ничего и ни в каком социализме жить не собираются и не хотят. Даже массы рабочих. Интеллигентные люди даже не способны понять, какой социализм может быть, когда не существует ни электричества, ни дорог, ни больниц, даже грамотности на три четверти населения нет. О крестьянстве нечего и говорить. Крестьянство спит и видит землю в частном владении. Откуда социализм? С какой стороны?
Между тем, новая власть устанавливается совершенно легко, точно в какой-то забавной детской игре. Старая власть бестолкова, бессильна, решительно никому не нужна. Является группа вооружённых людей, арестовывает старую власть, провозглашает свою. Никто не оказывает никакого сопротивления. Солдаты рады: с фронта бегут. Крестьяне рады: землю берут. Интеллигентные люди ничего не понимают и ждут, чем окончится эта игра. Обитатели тоже не понимают и тоже чего-то испуганно ждут. На всякий случай затаясь по домам. В медвежьих углах вдруг ни с того ни с сего провозглашают коммуны, республики. Катавасия. Ошеломленье. Точно замерло всё, но в любую минуту возьмёт да и вспыхнет всемирный пожар.
Михаил Афанасьевич стареет у всех на глазах, становится мрачен. Болезнь его одним хищным скачком обостряется. Охваченный злобой и гадливым чувством к себе, он гонит бедную Тасю в аптеку, а потом чуть не на коленях, чуть не в слезах умоляюще вопрошает её:
— Ты в больницу меня не отдашь?
Проходит всего несколько дней, и начинают оправдываться самые наихудшие предположения. Армия так и хлынула с фронта, не дожидаясь подписания мира. Поезда летят по железным дорогам с пальбой и с грозными криками. С крыш вагонов для чего-то сорвано листовое железо. Окна классных вагонов выбиты сплошь. Из прямоугольной их черноты глядят тупые стволы пулемётов. Ни с того ни с сего пулемёты время от времени захлёбываются истеричными очередями, пущенными просто так, в белый свет:
— Та-та-та-та-та....
Деревня заворочалась и зарычала, вырывая долгожданную землю из помещичьих рук. Пылают усадьбы, с ними пылают библиотеки. Проходят выборы в Учредительное собрание и дают неожиданные результаты: из 715 мест 412 получают эсеры, и только 183 достаётся большевикам. Это означает только одно: земля не принимает большевиков, правительство сформируют эсеры. Фантастика! Мистика! Что-то ещё! Ведь власть-то взяли большевики!
В Вязьме тоже появляется новая власть, и начинает кое-что проясняться. Без фантастики и без мистики власть. С чёрным маузером в светлой деревянной коробке. С подозрительным взглядом очень решительных глаз. В Сычовку является Еремеев. Осип Петрович Герасимов, ныне бывший товарищ министра, уезжает в Москву и там пропадает бесследно. Новая власть в своих разрушительных действиях руководствуется не разумом, поскольку разумных едва достаёт для замещения самых высочайших постов, не законом, поскольку прежние законы самым беспощаднейшим образом отменены, бесповоротно и навсегда, а новых не заводится пока никаких, похоже, что законы и разум становятся вообще предрассудком, поскольку новая власть руководствуется единственно революционным чутьём, а всякому интеллигентному человеку нетрудно понять, в какие дали заносит обыкновенного человека чутьё, в особенности если тот человек всего лишь вчера выучился читать и писать и нынче с утра получил партбилет.
Поистине, всё переворачивается вверх дном, история наступает всё грозней и грозней, посягая уже на все представления о разумности, допустимости, ответственности перед людьми, сжимая и подавляя своим тёмным, чересчур уж загадочным смыслом.
В сущности, что знает он об истории? Главным образом то, что кто-то где-то когда-то высадился чёрт знает зачем. Теперь у него на глазах тоже кто-то и тоже чёрт знает зачем ввергает страну, истощённую, уставшую от войны, в пучину бед и невообразимых страданий, которые он уже предчувствует каким-то тревожным чутьём и прозревает в каких-то безумных апокалиптических снах.
Глава тринадцатая.ТУДА, НА АНДРЕЕВСКИЙ СПУСК
И ЕГО ПЕРВАЯ отчётливо созревшая мысль совершенно разумна: необходимо бежать. Чем ближе стоит он к роевой общей жизни, лютой ненавистью кипящей ко всему и ко всем, у кого в кармане диплом и у кого правильная литературная речь, тем скорее стихия поглотит его. Бежать надо, в большой город бежать, где легко затеряться, в Москву; ещё бы лучше на родину, в город прекрасный — едва ли надёжней, да сердцу спокойней: дома помогают и стены.
И вот в декабре он едет в Москву хлопотать об освобождении от воинской службы. Впрочем, о том, как он передвигается в том направлении, где Москва, уже невозможно выражаться этим мирным, приветливым словом, да и никаким, наверно, словом нельзя. Билетные кассы уже не работают. Поездов тоже, в сущности, нет, а есть эшелоны, составленные из вагонов всех сортов и мастей, эшелоны врываются на станции под разбойничий свист, рёв гармоник и граммофонов. Служащие вокзала разбегаются тотчас, как только окутанный паром локомотив влетает на первую стрелку. Дежурный ни секунды не медля даёт отправление. Все желающие покинуть пункт А и достичь пункта Б берут штурмом переполненные вагоны, разумеется, не имея билетов, и прыгают на подножки почти на ходу. Впрочем, какие же это вагоны? От прежних вагонов остаётся один только остов, ободранный и разбитый, словно только что потерпевший крушение и вновь возвращённый на рельсы. Эти печальные остовы битком набиты солдатами, бегущими с фронта. Солдаты везут домой зеркала, вагонные умывальники и обрывки потёртого плюша, вырезанного и выдранного из вагонных диванов. Революционная, другими словами, езда, не похожая решительно ни на что, едешь час, стоишь два, причём прямо в поле стоишь. Солдаты выбрасываются галдящей толпой из вагонов, разламывают заборы, хватают всё, что только способно гореть. В топку локомотива летит всякое дерево, вплоть до почернелых могильных крестов, снесённых с придорожного кладбища. Раздаётся раскатистый рёв:
— Крути, Гаврила!
И уже не приходится риторически вопрошать: “Какой же русский не любит быстрой езды?” Любят решительно все, в особенности под этот магический вскрик, перешедший в потомство, и перепуганный машинист на всю железку крутит свои колёса и рычаги, до следующей остановки и разграбления всех деревянных вещей, способных гореть.
При этом достойно упоминания ещё одно обстоятельство, совершенно естественное, однако уже изумительное: вдоль железной дороги по-прежнему стынут в розовой дымке поля и пушатся от инея стройные сосны, точно на белом свете и не завелось никакой революционной езды.
Михаил Афанасьевич трясётся в шатком вагоне, одетый в военную, хотя и не офицерскую форму. Разгорячённые волей солдаты, на произвол судьбы покинувшие отечество, по грустным равнинам которого уже беспрепятственно ступают германские сапоги, косят на него озлобленные глаза, переполненные солдатским чутьём. Он не понимает и не пытается даже понять, отчего сотни тысяч, даже миллионы взрослых людей, потеряв голову или никогда не имея её, мчатся как шальные по своим деревням, точно не соображают того, что враг неотступно следует по пятам, и ощущает всем телом, что в любую минуту, посовещавшись со своим солдатским чутьём, эти люди выкинут его под откос.