И тетрадь закрывается и самым тщательным образом запирается в ящик стола. Решительно невозможно никому показать. Засмеют-с, засмеют-с.
И он никому не показывает. В нём обнаруживается полезная способность удивительным образом хранить свои тайны. Уж не скрытный ли он человек? Возможно, что скрытный, очевидность — проклятая, неопровержимая вещь, а всё-таки стыдно, если бы кто-нибудь знал, чем занимается практикующий венеролог в свои бессонные ночи и какие загадочные плоды произрастают под его неопытным, неискушённым и таким странно правдивым пером.
Таится и прячет, однако веселье возвращается в дом номер 13, Андреевский спуск, во втором этаже, удобней войти со двора, не смущайтесь, собака не злая.
Школьные товарищи понемногу прибиваются на огонь его недремлющей лампы, светящей во тьме. Приходит в шинели, в офицерской фуражке с потемневшей кокардой Николай, уже Николаевич, Сынгаевский, поручик, высокий и стройный, с ногами длиннейшими, с плечами широкими, красивый, печальный, с косовато срезанным подбородком, дворянская кровь, вырождением попахивает от этого подбородка, такие вещи известны врачу. Вваливается низенький, плотный, широкий Карась, подцепивший забавную кличку в гимназии, подпоручик, артиллерист. Почти всё свободное время проводит здесь другой Николай, тоже уже Леонидович, Гладыревский, по профессии врач, предложивший свои бескорыстные, сугубо дружеские услуги во время приёма больных, и услуги эти бесценны, как всегда бесценны услуги друзей. Гладыревский однажды приводит своего двоюродного брата Судзинского, как и все они, офицера. Представьте, демобилизован, прибыл на жительство из Житомира, желает учиться, нельзя ли для него у вас комнатку снять? Отчего же нельзя, и хотя во втором этаже многолюдство и страшнейшая теснота, находится комнатка, и Судзинский живёт, обживается и становится чуть ли не членом семьи, главным образом потому, что потешнейший тип, в руках не удерживается ни одна стеклянная вещь, Тасю затмил, вот это да! Юрий Леонидович Гладыревский, разумеется, офицер, букеты таскает, ухаживает то ли за Верой, то ли за Тасей, приятнейшим баритоном “Эпиталаму” поёт, сукин сын, а в приёмной работать нельзя, Гладыревский и Тася хохочут, доктор Булгаков то и дело вылетает, вопрошает, глядит с подозрением:
— Что вы тут делаете?
Не говорят ничего, только пуще хохочут, чёрт их возьми.
По вечерам обыкновенно собираются вместе. Кто-нибудь водку приносит, сыр, колбасу. Выпивают, шутят, смеются, поют, тот, сукин сын, “Эпиталаму” свою, Николка на гитаре любимейшие “Съёмки” играет, тоже поёт. Хоры бывают. Хорошо Михаилу, разгорячается Михаил, аккомпанирует на рояле, дирижирует даже. Вспоминают прекраснейшие прошлые дни. Время неспокойное, однако мирное. Может быть, и не умный, но был император, законнейший государь, порядок, покой, а если и приключались вещи прескверные, так не в императоре дело, все императоры — миф. И становится тихо. И в настороженной тишине хор мужских голосов поднимает:
— Боже, царя храни...
Тут надрывается у дверей колокольчик, Василиса снизу бежит, задыхается страдальческим шёпотом:
— Миша, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку подводишь? Николка вскакивает, весь красный, как помидор, задорно кричит, юнкер, чёрт побери:
— Мы все тут взрослые, сами за себя отвечаем!
И уходит к себе перепуганный Василиса, а они хохочут, снова поют. Славное время, если правду сказать.
Глава пятнадцатая.КРОВАВОЕ МЕСИВО
КОРОТКОЕ время. Ещё только лето к осени клонит, а уже паршивые слухи отовсюду ползут. На железных дорогах бастуют, поезда замирают в пути, иногда и взрывают вовсе пути динамитом. Помещики с мужиков три шкуры дерут. Немцы усердствуют методически, тащат последнее, опять с мужика, эшелонами отправляют в Германию. Мужики, понятное дело, бунтуют по всей Украине, воли хотят. Полыхает кругом. Льётся кровь. В мареве раскалённых степей рождается новое имя: Петлюра. Сведения отрывочны, скудны, чёрт его разберёт: сорока лет, из рабочей социал-демократической партии Украины, журналист, в роковой семнадцатый год выбран в Центральную раду, те-то, в шароварах и без сапог, были, стало быть, люди его, а нынче у него Директория, Украинская народная республика. И Симон Васильевич в этой республике атаман, под началом дивизии галицийские, мужики к нему тоже прытко бегут. Хорошего нечего ждать. А там, глядь, посередь бела дня убивают Эйгорна, фельдмаршала, немца. Такие на белом свете творятся дела.
Как тут вещему сердцу не чуять, что скоро конец тишине. Вещее сердце и чует, и ноет, но на Андреевском спуске продолжают смеяться и петь.
Вдруг шарахает весть: в Германии революция тоже, свергают Вильгельма, где-то заводят Советы. Солдаты немецкие пьяные, обнимаются с русскими, натурально, тоже едва стоят на ногах. Офицеры немецкие куда-то попрятались.
Мысли вихрем несутся: это что же будет у нас? Выясняется без промедления: Брестский мир аннулируется, немцы уходят к себе, красные как будто идут, и Михаил Афанасьевич сквозь зубы шипит: “Сволочи немцы!” И это энергичное, сильное слово окончательно приживается в его лексиконе, из ругательств становится самым употребительным, да и как ему не прижиться, когда гетман, сволочь, с немцами тайно бежит. И когда же, сволочь, бежит? Когда седьмой день, приближаясь, гудят, гудят трёхдюймовки Петлюры под городом Киевом, а город Киев некому защищать. Происходит неразбериха ужасная. Каким-то не строем, а валом идут юнкера, совсем молодые ещё, без усов, какую-то дикую песню поют, и кто-то в рядах так же дико свистит. Из офицеров формируются добровольческие дружины и с места в карьер вводятся в бой, без валенок, без тёплой одежды, орудия без снарядов стоят, цепи жидкие, а трескучий мороз, декабрь на дворе. От Пост-Волынского ружейные залпы, пулемёты слыхать.
Наконец, с непростительным опозданием, объявляют мобилизацию мужского населения города Киева от двадцати до тридцати лет. Михаилу Булгакову двадцать семь. Явиться надлежит на призывной пункт. Он является и узнает ужасную новость: на общих основаниях мобилизуют врачей, то есть под винтовку, в пехоту, а что врачи станут делать с винтовками, врачи не должны, врачи не умеют стрелять. Впрочем, всюду сквернейший царит кавардак, все ничего не знают, всё путают. Оказывается, мобилизованных старше двадцати семи лет зачисляют в какую-то дружину охранную и отпускают домой, до тех пор, пока не придёт час отстаивать город. Сволочи! Сволочи! От Пост-Волынского пулемёты слыхать!
Он возвращается на Андреевский спуск, и позднее всё ещё будет кипеть его злость, и выплеснет он её во второй, в третий раз, и по этой причине станет кричать возмущённый Турбин:
— Я вашего гетмана повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперёк живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!
А уж и некуда стало смотреть. Опоздание смерти подобно, не одно промедление. От Пост-Волынского ни пулемётов, ни ружейной пальбы. Одни трёхдюймовки всё ближе и ближе гудят. Ближе к ночи вваливается на Андреевский спуск Сынгаевский, доброволец, поручик, поморожены ноги, лица на нём нет, ругается страшно, матерится обвалами, мужичков-богоносцев честит, ещё пуще штабных, как спустя несколько лет станет браниться обмороженный Мышлаевский, тоже поручик, подбородок косо срезанный тоже:
— Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвёрнутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мёртвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мёртвых, не хотели брать: “Вы их в Город везите”. Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабиста. Тот сказал: “Это, говорит, петлюровские приёмы”. Смылся. К вечеру только нашёл наконец вагон Щёткина. Первого класса, электричество... И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? “Они, — говорит, — сплять. Никого не велено принимать”. Ну, как я двину прикладом в стену...
На другой день трёхдюймовки у самого города Киева. Немцы молчат и преспокойно пропускают Петлюру. Сволочи немцы! Офицерские жидкие цепи в город Киев вошли. По улицам движутся массы народа, выстрелов не боятся, улыбаются, шутят, освободителей ждут. На Андреевском спуске, в доме 13, собираются знакомые офицеры. Офицерам с Петлюрой полная гибель идёт. Поезда стоят на все направления. Город Киев захлопывается, как мышеловка. Как быть? Происходит короткое совещание. Собственно, мнение общее: город Киев необходимо отстаивать, никакого другого выхода нет. И уходят город Киев отстаивать, а с ними уходят Николка и Михаил.
Однако отстаивать некому. Охранная дружина отчего-то не собирается. Озлобленные, смертельно усталые офицеры разбивают винные погреба, пьют жадно и много, что-то поют, кого-то расстреливают, сообразуясь единственно с обострившимся офицерским чутьём, матерятся, слышать ничего не хотят. Единицы сберегают совесть и честь. Единицы! Вот что надо при этом понять! Роевая-то общая жизнь ни с кем не любит шутить.
Михаил Афанасьевич тоже сберегает совесть и честь. Ему кто-то указывает, что его отряд на Владимирской. Он на Владимирскую. И тут ему доводится то пережить, что он уже никогда не забудет, и всякий раз, как доведётся писать о тогдашних гнусных событиях, непременно напишет, почти в одних и тех же словах. Да и как позабыть? Откуда другим явиться словам?
“Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где “моя” часть... Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат: “Держи его, держи!” Я обернулся — кого это? Оказывается — меня! Тут только я сообразил, что надо было делать — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок! А там сад. Забор. Я на забор. Те кричат: “Стой!” Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пёс ко мне. Ухватился за шинель, рвёт вдребезги. Я свесился с забора...”