Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 33 из 174

стоптанной, унавоженной белой земли. Ещё отчётливо Бакалейников видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в тёмной луже несколько раз дёрнул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих...”

Что-то происходит ещё, закрытое для нас плотной завесой глухой неизвестности. Из-под этой завесы вырывается признание другого врача, носящего другую фамилию, однако имеющего жительство на Андреевском спуске, мобилизованного в тот же день и в ту же проклятую ночь оказавшегося на том же кровавом мосту:

“Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из чёрных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счёте и выпустить седьмую, последнюю. “Вот и моя смерть...” — думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я выбросился в окно, выбив стёкла ногами...”

Описание выполнено с такими натуралистическими подробностями, что придумать их невозможно, такие вещи, прежде чем описать, необходимо видеть своими глазами, и заманчиво предположить, что это именно сам доктор Булгаков опорожнил весь магазин, пристрелив куренного, как бешеную собаку. Никто бы, я думаю, доктора Булгакова осуждать за этот благородный поступок не стал. Даже напротив, за что ж осуждать, если одной сволочью убавилось тотчас на свете.

Однако скорее всего браунинг так и остался лежать в брючном кармане доктора Михаила Булгакова. Как ни корчится его душа от кромешного ужаса, гнева и отвращения, как ни свойственно его рыцарской смелой натуре вставать на защиту несчастных, обстоятельства складываются против него. И на долю его выпадает ещё сквернейшее испытание: он остаётся наблюдателем, беспомощным, сторонним, безмолвным, онемевшим от ужаса, когда исчезает возможность для честного человека отделить безмолвие наблюдателя от противовольного соучастия в том, в чём соучаствовать неестественно и противно твоему естеству. И кто знает, сколько и с какой силой воспоминание о противовольном своём соучастии станет терзать его чуткую душу? Недаром так часто именно эта картина насилия станет раз за разом у него вырываться из-под пера.

А пока большевики наступают из-за Днепра. В рядах самостийных петлюровцев начинается паника. Всё бежит через город, вон, чтобы как можно скорее раствориться в снежных степях. Доктора, разумеется, тащат с собой, поскольку всем и каждому одинаково угрожает быть раненым в этой ужасной войне и хочется быть перевязанным не как-нибудь наспех неумелым товарищем, а по всем правилам медицинской науки настоящим врачом.

Тут доктор Булгаков смекает, что просто-напросто надо бежать: тем более, что кой-какой опыт имеется. Ему благоприятствуют всеобщая паника и темнота. В этом стаде его удачно теряет конвой. Он вдруг отдаляется от чёрной ленты в беспорядке бегущих людей и, не ощущая ни сердца, ни ватных негнущихся ног, направляется к церкви. Неожиданность его действий выручает его. В толпе беглецов смекают не тотчас, что кто-то попросту решился удрать, а колонны церкви всё ближе и ближе. Наконец соображают, кричат. Он бежит. Ему в спину стреляют. Он прячется за колоннами. Дальше бежит. Конные гайдамаки за ним. Александровская улица длинна и пряма, по ней конным гайдамакам одно раздолье скакать, и он, повинуясь единственно чутью бегущего зверя, сворачивает в один переулок, в другой, забивается в какую-то щель, сидит в этой щели часа два, может быть, три с застывающими на морозе ногами, пока не стихает вокруг, выбирается, загнанно озираясь по сторонам, тоже как зверь, и весь дрожащий от холода, с помороженными ногами прибегает домой.

Странное дело, насильники, только что зверски растерзавши ближнего своего, с аппетитом пьют водку, с аппетитом едят горячие Жирные щи, прехладнокровно ложатся в постель и спят до утра, тогда как у противовольного наблюдателя зверской расправы над ближним потрясается весь организм, если наблюдателем оказывается интеллигент, себе на беду.

Михаил Афанасьевич прибегает домой невменяемым. Его ужасно трясёт. Он бессвязно рассказывает, как его уводили с собой, как удалось убежать. У него сильнейший озноб. Его чуть не силой укладывают в постель. Он проваливается в беспамятство, в бред, сражённый горячкой. Температура высокая. Призывают доктора Воскресенского. Диагноза нет. Человек как будто здоров, однако полыхает огнём. Иван Павлович несколько дней наблюдает за ним. Наконец жар начинает понемногу спадать. Он приходит в себя.

Однако остаётся ещё один чрезвычайно важный, навсегда безответный вопрос: окончательно ли он приходит в себя? И когда я задаю себе этот вопрос, я отвечаю сам себе с мрачной тоской: да разве возможно, чтобы после такого рода картин нормальный человек был способен прийти в себя окончательно, как ни в чём не бывало, словно бы и не видел совсем ничего? Нет, нет, дорогие сограждане, после такого рода картин окончательно прийти в себя невозможно, и ещё долго, долго, я думаю, до самого смертного часа ему снятся страшные сны, в которых он умирает от ужаса, и один из таких снов он записывает в 1929 году, в сентябре, когда, представьте себе, остаётся дома совершенно один:

“Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел ещё человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и чёрная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: “Не смей, каналья!” И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: “Тримай його!” Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом...”

И ещё много лет он не может выйти из дома безоружным, и браунинг неизменно оттягивает карман, и он до того привыкает к нему, что, спустя ещё много лет, когда не может быть и речи ни о каком оружии ни в правом, ни в левом, ни в заднем кармане, он в миг опасности хватается за тот же карман. Сила привычки, пропади пропадом всё.

А в тот год, когда он выходит после горячки на улицу, снова весна, по Крещатику ходят солдаты в суконных невиданных шишаках, тут и там кумачовые лозунги с известным призывом: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, “Мир хижинам — война дворцам!” В здании бывшей думы, где прежде сменяли друг друга Центральная рада, штаб гетмана, Директория, размещается большевистский ревком, а на здании, прежде занятом контрразведкой, появляются загадочные буквы: “ЧК”.

Жизнь в городе Киеве как будто бы восстанавливается. Появляется странная организация “ХЛАМ”, и в этой организации молодые поэты с обычным своим завыванием читают стихи. Марджанов в бывшем Соловцовском театре ставит “Овечий источник”, спектакль начинается “Интернационалом”, но в конце спектакля все поднимаются с мест и аплодируют долго, что означает, что спектакль удался.

Михаил Афанасьевич проходит положенную врачу регистрацию и каким-то чудом вырывает мандат, разрешающий частную практику, после чего обнаруживает, что красные воины сифилисом болеют ничуть не менее, чем болели петлюровские, однако красным воинам нечем платить за леченье, а хлеб дорожает день ото дня. В городе Киеве идут реквизиции. Автомобили с арестованными то и дело подъезжают к ЧК. Ораторы со всех возведённых трибун бросают призывы покончить с гидрой контрреволюции и обещают с корнем выкорчевать всех врагов революции, саботажников, тунеядцев и паразитов. По деревням косит косой продразвёрстка. Вооружённые отряды реквизируют продовольствие и эшелонами отправляют в вымирающую от голода и сыпняка Москву. Повсюду загораются мужицкие бунты. Отряды вооружённых крестьян врываются на окраины города Киева под жаркие крики: “Бей жидов! Долой коммуну!”, грабят и жгут и вырезают ещё уцелевших евреев. Налетают банды Зелёного, Струка и чёрт знает кого, и бандитам удаётся под треск пальбы доскакать до самого центра. Идут аресты заложников, причём в число заложников попадает и Василиса, после ареста исчезнувший навсегда. Мобилизуют врачей и отправляют в Москву, чтобы оттуда направить на фронт.

Пожалуй, уже никогда не удастся докопаться до истины, но что-то угрожает доктору Михаилу Булгакову, может быть, тоже мобилизация. Он ещё раз спасается бегством, на этот раз вместе с семьёй. Живут у одного из знакомых по дороге на Ковель, в сарае, в саду, во дворе разводят огонь, варят обед, спят на сене, прямо одетыми. Однако становится опасно скрываться и здесь. С двух сторон к городу Киеву подступают Добрармия и всё тот же неугомонный самостийный Петлюра. Приходится спасаться от них. Возвращаются в город пешком. В городе всё-таки настигает мобилизация красных. Начинает вертеться и дыбиться что-то уже совершенно невероятное, точно в горячечном сне. В “Необыкновенных приключениях доктора” только стоит:

“Конный полк ушёл воевать с каким-то атаманом. За полком на подводе ехал граммофон и играл “Вы просите песен”. Какое всё-таки приятное изобретение. Из пушек стреляли всё утро...”

Далее завеса опущена, пропущена целая главка, и события погружаются в мрак неизвестности, и каким образом доктор Булгаков исчезает из армии красных, уже решительно невозможно сказать. Объяснить же такого рода литературный приём, как пропуск главы, довольно легко: “Необыкновенные приключения доктора” пишутся в 1922 году, когда красные наконец завоевали Россию и когда доктору Булгакову, из соображений исключительно личных, приходится старательно утаивать некоторые прискорбные факты своей сильно запутанной биографии, даже если он доверяет эти факты другому, неизвестному доктору, да мало ли что...