— Никаких жён!
С того дня Тася остаётся ждать его в Грозном, и он каждый вечер возвращается к ней, хотя этого, кажется, не положено делать во время войны. Его поездки то укорачиваются, то удлиняются, в зависимости от хода боёв. В ноябре, во время похода на Шали-аул он перевязывает полковника, раненного пулей в живот. Сквернейшая ружейная рана, от которой спасения нет. Он всё-таки утешает полковника, и полковник, лежащий под дубом, ему говорит уже коснеющим языком: “Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик”. И умирает у него на руках, а ночной бой продолжается во тьме под дождём, и вскоре под этим же дубом контузит его. Он кое-как оправляется от этой контузии и вскоре оказывается в Хинкальском ущелье. Впереди простирается огромное совершенно плоское поле с вытоптанной на нём кукурузой, за полем беззащитные белые домики. Это Чечен-аул. В Чечен-ауле Узун-хаджи, старик на сто третьем году, поднявший зелёное знамя ислама, две трёхдюймовки, несколько пулемётов и джигиты в чёрных черкесках, сотни две или три. Против этой горстки отважных людей генералом Драценко брошены гусары и гребенские казаки с тремя батареями, которые почти беспрерывно лупят по аулу шрапнелью, лекарь с отличием и две санитарки, которые не успевают перевязывать грязные, окровавленные, истощившие силы тела.
Меня нисколько не поражает, что лекарь с отличием самым добросовестным образом исполняет свои лекарские обязанности, втягивая голову в плечи под сплошным огнём пулемётов и пушек: клятва Гиппократа на нём, священная клятва, он всего-навсего исполняет свой долг, для человека с дипломом в кармане обязательный и непреложный, чего никогда тем не понять, кто с брезгливой гримасой произносит великое слово “интеллигент”. Однако меня поражает, как может этот издерганный человек, измотанный тяжким, беспрерывным трудом, к тому же недавно контуженный, видеть с оптической ясностью и это плоское поле, и белые домики, и всё то, что с калейдоскопической быстротой проносится перед ним, увидеть и с фотографической прочностью унести с собой на всю жизнь. Невероятно! Я бы поверить не мог, что такого рода феноменальные вещи возможны, если бы не представлялось возможным, сидя, разумеется, в кресле, при спокойном рассеянном свете торшера, с наслажденьем и с восхищеньем читать:
“С гортанными воплями понёсся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга, в терских казачков. Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулемёты и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обречённые сакли...”
И спустя полстолетия на то же обширное поле приходят историки, смотрят, сличают с добытыми в архивах и в памяти очевидцев боёв сведениями и обнаруживают, что всё в том бою происходило именно так, как этот лекарь с отличием успел разглядеть между двумя перевязками и в своей прочной памяти потом навсегда удержать.
Да, мой читатель, это чудо и величайшая тайна художника, который не может не видеть и не хранить в своём сердце решительно всё, чему его судьба определяет в свидетели. Смотри: ещё только кончается бой, ещё, может быть, этот лекарь с отличием не успевает пот со лба куском марли стереть, а уже его обнажённая, ни от кого и ни от чего на свете не имеющая защиты душа вбирает в себя этот постепенно затихающий и всё-таки грозящий опасностью мир:
“Всё тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звёздный океан. Ручей сердито плещет, фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей на душе. Наш костёр трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесёт. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в тёмную бездну. А ночь нарастает безграничная, чёрная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут... И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распалённые ненавистью, с воем, с визгом и... аминь...”
И с какой ясностью и простотой передаётся потом странная цепь размышлений, и беспокойно, рывками налетающий сон:
“Да что я, Лермонтов, что ли? Это, кажется, по его специальности? При чём здесь я! Заваливаюсь на брезент, съёживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встаёт зелёная лампа, круг света на глянцевитых листах, стены кабинета... Всё полетело верхним концом вниз и к чёртовой матери! За тысячи вёрст на брезенте, в страшной ночи. В Хинкальском ущелье... Но всё-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский тёмный абажур ночи и в нём пляшущий огонь костра. То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками... Ах!.. Напали! Да нет! Это чудится... Всё тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат чёрные бурки — спят истомлённые казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встаёт бледный дальний рассвет. Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь — свинец. Пропадает из глаз умирающий костёр... Наскочат с “хлангу”, как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница... Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплёте в одном томе. На переплёте золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. Тебя я, вольный сын эфира. Склянка-то с эфиром лопнула на солнце... Мягче, мягче, глуше, нежней. Сон...”
А наутро отдохнувшие за ночь станичники, ни черта не знающие о Лермонтове, берут с ходу оставленный Узуном аул, грабят и жгут, пускают по ветру пух из чеченских перин, хватают пачками кур, а усталый, так почти и не спавший лекарь с отличием, глядя на кипящий котёл, размышляет с тоской:
“Голову даю на отсечение, что всё это кончится скверно. И поделом — не жги аулов. Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже примирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный. Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк — умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести...”
Я восхищаюсь человеком, который, попавши в кромешный ад гражданской войны, сумел всё это увидеть, нашёл в себе достаточно силы и мужества, чтобы обо всём этом подумать, и два-три года спустя с таким изяществом положить на бумагу. Но вот что было делать этому человеку? Как было ему поступить?
Глава семнадцатая.ОПЯТЬ ДЕЗЕРТИР
ЕГО предвидение, впрочем, уже к тому времени вовсе не трудное, что “всё это кончится скверно”, сбывается с математической точностью. На всём протяжении громадного фронта юга России идут кровопролитнейшие, затяжные бои, где всякий день успех выпадает то на долю одних, то на долю других. Форсируют реки, угрожают флангу противника, тогда как, в свою очередь, противник на другом участке тоже заходит во фланг, потери ужасные с обеих сторон, госпитали переполнены ранеными, и всё же красные продвигаются шаг за шагом вперёд, неумолимо, неудержимо, разрывая коммуникации, разъединяя силы белых на группировки, так что наконец не остаётся единого фронта, и битва ведётся везде, скорей уже не волей стратегов, а волей случайностей, наводящих друг на друга войска.
В этой сумятице его швыряет в разные стороны та же случайность этих внезапных ожесточённых кровопролитных боёв. Какое-то время они с Тасей живут неподалёку от Владикавказа в теплушке и питаются одними арбузами, потому что больше у них никакой провизии нет. Глухой ночью в такой же загаженной, развинченной, словно бы на ходу стенавшей теплушке он едет куда-то. Фляжка с водкой висит на сером ремне. Какая-то дама сидит. Он рассказывает ей про тот ночной бой и полковника, раненного ружейной пулей в живот, не в силах сдержать какие-то болезненные, арлекинские жесты. И дама жалеет его, жалеет за то, что он так дёргается, беспорядочно, страшно. В той же теплушке или в другой, при слабом свете свечи, вставленной в пустую бутылку, он пишет рассказ совсем небольшой, во время остановки приходит в газету, отдаёт свой рассказ, и рассказ берутся печатать. Скорей фельетон, написанный в стиле, прославленном Дорошевичем. В одной строке — одна фраза, так что получается чрезвычайно разгонисто. Я же эти фразы сожму, потому что фельетон удивительно интересен своей пророческой мыслью о растерзанном будущем у него на глазах погибавшей России:
“Теперь, когда наша несчастная Родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала “великая социальная революция”, у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль. Эта мысль настойчивая. Она — тёмная, мрачная, встаёт в сознании и властно требует ответа. Она проста: а что будет с нами дальше. Появление её естественно. Мы проанализировали своё недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли. Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть. Не видеть! Остаётся будущее. Загадочное, неизвестное будущее. В самом деле, что же будет с нами?.. Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала. Я долго, как зачарованный, глядел на чудесно исполненные снимки. И долго, долго думал потом... Да, картина ясна! Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днём, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят... Они куют могущество мира, сменив те машины, которые ещё недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы. На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны. Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся! И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъём титанической работы мира, который вознесёт западные страны на невиданную ещё высоту мирного могущества. А мы? Мы опоздаем... Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще? Ибо мы наказаны. Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю. Расплата началась. Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю. И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмётся сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдётся без них, все ждут страстно освобождения страны. И её освободят. Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла. Но придётся много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого ещё топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба. Нужно драться. И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулемёты. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем её до конца