. Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, лётчики будут сверлить покорённый воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться... А мы... Мы будем драться...”
И такую своей пророческой силой страшную вещь берутся печатать в уже зашатавшемся белом тылу, однако редактор, в английском френче, в самого интеллигентного вида пенсне, холодно и наставительным тоном объясняет ему:
— Мы должны пробуждать мужество в тяжёлую минуту, говорить о доблести, о напряжении сил.
Странно, должно быть, звучат в ушах у него эти казённые, вообще-то говоря, очень справедливые и во все времена злободневные мысли. Пробуждать мужество, когда его собственное мужество, кажется, исчерпывается до дна? Говорить о доблести, когда он проклинает всю эту кровожадную доблесть навек? Говорить о напряжении сил, когда эти силы несут разрушение? Призывать к выдержке, когда недостаёт никаких человеческих сил участвовать в этом кровавейшем месиве?
Может быть, это слишком красноречивое наставление человека в пенсне, может быть, эти первые строки его собственной прозы, напечатанные в обыкновеннейшем газетном листе, может быть, что-то ещё окончательно просветляет его пророческий ум. Уже не остаётся больше сомнений, и никаких колебаний уже быть не должно.
“Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не обязательно быть идиотом...”
О, это поистине золотые слова! В доказательство справедливости этих слов он ещё напишет целую книгу. Быть интеллигентом действительно означает что-то совершенно иное! Интеллигент способен, хорошо пораскинув мозгами, найти выход и там, где, казалось бы, никакого выхода нет, когда один только шаг — и неизменный приговор трибунала, что белых, что красных: в расход.
Его приятель тех лет, писатель какое-то время более популярный, чем он, тем не менее писатель очень посредственный, довольно прямолинейно и скучно изображает его душевное состояние тех решающих дней:
“Он устал, хотел отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных ночей, проведённых среди искалеченных, окровавленных людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то там, то здесь — в холоде, в голоде, нестерпимой боли никому не нужных страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-то верить. Нет, он не обольщал себя мыслью, что всё идёт хорошо. Он не мог петь хвалебных гимнов Добрармии, стоя на подмостках, как его популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел...”
В этой холодной патетике зерно истины есть. Разумеется, ему слишком давно мечтается сесть за письменный стол, он за него уже и присаживался несколько раз и кое-что написал, пока ещё исключительно для себя, не решаясь никому показать, как обыкновенно и начинает великий художник, в отличие от самодовольной посредственности, которая первому встречному под нос готова совать свои только что выкинувшиеся бог весть какие заметки или стишки. Но в этой истории едва ли руководит им желание поскорее попасть за письменный стол. Его положение слишком серьёзно, поскольку он на войне и подвластен бесчеловечным законам военного времени. Скорее всего, этот ничтожный газетный рассказ-фельетон внезапным лучом освещает, по сути дела, единственный выход, который ещё остаётся ему из совершенно неразрешимой дилеммы: погибнуть с белыми ни за что ни про что или быть расстрелянным красными, тоже, в сущности, ни за что ни про что.
И вот он теряет диплом. Лекаря с отличием больше не существует, точно и не было никогда. На свет божий извлекается медицинская справка с неизменной круглой печатью, всех, кому положено и кому не положено знать, извещающая о том, что податель сего освобождается, по состоянью здоровья, от несения воинской службы. Вместе со справкой появляется обыкновеннейший беженец, никому не нужный интеллигент и газетчик, который скитается по югу России с женой, ищет работу и заносится ветром во Владикавказ с этим самым газетным листком, который удостоверяет чёрным по белому всё, что он говорит.
Так представляется мне этот добровольный, опасный, изумительно ловкий выход Михаила Булгакова из кровопролитной войны, которая отбрасывает Россию всё дальше и дальше назад. Тася припомнит на старости лет, что он остаётся при госпитале, раскинутом во Владикавказе, под охраной конницы генерала Эрдели, до той самой минуты, когда госпиталь ликвидируют ввиду наступления красных, а врачей распускают будто бы по домам. Мне не нравится вся эта история, по-видимому, сочинённая старой, уважаемой женщиной, никогда особенно не вникавшей в дела своего первого мужа. По каким причинам не нравится? По той причине, прежде всего, что никоим образом врачей не могли распустить по домам, поскольку конница генерала Эрдели оставила Владикавказ, но война продолжалась и генерал Эрдели не мог не нуждаться по-прежнему в услугах военных врачей. Не нравится ещё потому, что только безумец, у всех на глазах служивший в госпитале военным врачом, мог бы набраться храбрости оставаться в том же городе и уверять явившихся красных, что он вовсе не врач, словно он не имеет ни малейшего представления, что у красных заведена милейшая организация, именуемая кратко: ЧК. Нет, тысячу раз нет, чтобы без опасности для жизни разыгрывать такую глупейшую карту, необходимо быть именно идиотом, каким Михаил Афанасьевич никогда не был и быть не хотел. Для обеспечения своей безопасности, в случае любопытства контрразведки или ЧК, ему было необходимо, чтобы в этом городе никто не знал его как врача, а все знали его только в довольно безобидном качестве журналиста.
Не помешает правильно оценить ситуацию и то небезынтересное обстоятельство, что именно в эти смутные дни на фронте намечается окончательный перелом в пользу красных. Именно 23 февраля 1920 года их Восьмая и Девятая армии переходят в новое наступление, в какой уже раз берут с боем Ростов, Нахичевань, грабят самым бессовестным образом, отбрасывают потрёпанные белые армии на левый берег легендарной реки и развивают успех в направлении Азов — Батайск — Ольгинская. Конная группа генерала Павлова начинает движение в тылы Первой конной и ударной группы Девятой армии, ошибочно посчитав, что конница красных движется в направлении Тихорецкой. По этой причине движение конницы Павлова осуществляется с пренебрежением ко всем простейшим, очевиднейшим законам войны, без боевого охранения и без разведки. В девяти километрах южнее Средне-Егорлыкской разъезды Первой конной обнаруживают встречное движение противника. Без промедления развёртываются к бою две кавалерийские дивизии и с ходу обрушиваются на Донской конный корпус, прикрывающий фланг. Завязывается ожесточённейший встречный, самый непредсказуемый бой, в котором с обеих сторон принимает участие около двадцати пяти тысяч кавалеристов, крупнейший за всю историю гражданской войны, один из тех, о каком припомнит с лирической грустью Чарнота: “И помню, какой славный бой был под Киевом, прелестный бой! Тепло было, солнышко, тепло, но не жарко...” Ярость сражающихся, кажется, уже не имеет границ, и победу одерживает не тот, кто искусней в манёвре, а тот, чья распалённая ярость настояна гуще. Красные берут пленных, свыше ста пулемётов, двадцать девять орудий. Из рук белых в этом бою выбивают самое сильное преимущество: кавалерию. С этого дня преимущество в кавалерии везде переходит на сторону красных, что предрешает пораженье одних и победу других.
Возможно, что и эти кровавые обстоятельства кладут предел колебаниям. Во всяком случае, именно в эти самые дни Михаил Афанасьевич, писатель, как он, не имея на это ни малейшего формального права, со своей обычной дерзостью именует себя, входит в редакцию только что основанной большой газеты “Кавказ” и предлагает к услугам своё пока что решительно ничем не прославленное перо. И новоявленного писателя не только принимают в число сотрудников, что, пожалуй, было естественно, поскольку сотрудников в этой ежедневной, беспартийной, политической газете не так уж и много, но и украшают его именем первую полосу вышедшего 28 февраля 1920 года, считая по новому стилю, первого номера этой газеты: Ю. Слёзкин, Д. Цензор, Е. Венский, В. Амфитеатров, все известные столичные имена, и рядом с ними ещё одно совершенно безвестное имя: М. Булгаков.
И этот перечень ничем не хуже бумажки с заветной печатью свидетельствует любознательным гражданам из контрразведки или ЧК, что перед ними никакой не лекарь с отличием, не дезертир из всех воюющих армий, которые в течение двух лет поочерёдно насильственным образом мобилизовывали его, а именно литератор, даже, возможно, очень известный, если попадает в такую представительную компанию. Прекрасное алиби, что говорить!
О, великие боги! В самое время берёте вы этого человека к себе под крыло, и если возможно, то сделайте для него ещё что-нибудь, человек этот стоит ваших забот!
И великие боги не оставляют этого человека в беде, от которой он с такой дерзостью и с таким хитроумием пытается убежать. Не успевает он действительно развернуть свои таинственные способности на страницах газеты “Кавказ”, как на него набрасывается свирепейшая чума времён гражданской войны: сыпной тиф. Полтора месяца мечется он в жару и в бреду. В голове с каким-то скрипом и стоном вращается бесподобная дичь, и ужасно хочется уехать в Париж:
“Пышет жаром утёс: и море, и тахта. Подушку перевернёшь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего, и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! Пустячная инфлюэнца... Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы всё забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас. В этой дьявольской суматохе некогда почитать... А сейчас так хочется... Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти проклятые, кавказские. А наши, далёкие... Мельников-Печёрский. Скит занесён снегом. Огонёк мерцает, и баня топится... Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы... А потом — голым кинуться в сугроб... Леса! Сосновые, дремучие... Корабельный лес. Пётр в зелёном кафтане рубил корабельный лес. Понеже... Какое хорошее, солидное, государственное слово — понеже! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит...” И что хуже всего: неизменен центральный мотив его бреда. Он убегает, его хватают и уводят с собой, тогда он рвётся, кричит, что ведь бросят, бросят его, что ему надо в Париж, в Париже он непременно напишет роман, а после романа в скит, и непременно опять, непременно. И от тифа, и от этого ужаса у него держится сорок и пять. И он едва слышно, а кажется, что грозно и властно кричит: