Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 39 из 174

го врага. Заводы уже не работают, трубы давно не дымят. Транспорта нет. О классных вагонах давно позабыто. Поезда составляются из покорёженных, облупившихся, повидавших всякие виды теплушек и тащатся без всякого расписания с такой убийственной скоростью, что на дорогу убиваются месяцы, так что Михаил Афанасьевич шутит, мефистофельски улыбаясь, что до Петрограда надо ехать три года. Голод в стране. На продразвёрстку дремучие мужики отвечают по-своему, как испокон века завелось на привольной Руси: бунтуют не часто, однако изворачиваются таким хитроумнейшим способом, что хлеба всё-таки нет, поскольку засевают самый узенький клин, лишь бы досталось семье на еду, и пусть продразвёрстка лютует, пусть новая власть отбирает у мужика семена, хлеба всё-таки нет, идёт замирённая, но непримиримая война новой власти и мужика. В этой бескрайней, невежественной, неграмотной большей частью стране интеллигенция истощается до предела. Кто не протянул ног, лишённый пайка, кого не приставили к стенке, тот уплывает поспешно в Константинополь, в Париж. Остаются немногие, однако и этим немногим дозволяется жить на положении тунеядцев, паразитов, недорезанных, бывших и ещё чёрт знает каких. А между тем начинает обнаруживаться уже в ходе кровопролитных боёв, что страну эту мало завоевать, страной этой ещё надо уметь управлять, и в бескрайней стране созидается на месте разрушенных прежних бессчётное множество новых, а всё-таки учреждений, даже несколько больше, чем было прежде, и эти учреждения для правильного ведения дел требуют людей подготовленных, хотя бы грамотных элементарно, умеющих написать протокол, желательно несколько образованных, но уже почти не остаётся такого рода людей, и должности сплошь и рядом занимаются героями гражданской войны, вступившими в партию на скаку, изучившими политграмоту с шашкой в руке, отчасти из немногих уцелевших рабочих, отчасти из грамотных и даже вовсе неграмотных мужиков, отчасти из обитателей, которых революция перемешала и кой-кого подхватила наверх. Все эти граждане в спешном порядке вооружаются несколькими ходячими революционными афоризмами, но не понимают ни малейшего толку в делах, подписывают бумаги, не всегда понимая их смысл, и разводят такую бумажную волокиту, какой отродясь не бывало в видавшей всякие виды стране.

Кажется, остановиться наступает пора, оглядеться, привлечь на свою сторону именно тех, кто ещё не плывёт пароходом в чужие края и к стенке пока но попал. Однако же — нет! Жажда истребления и разрушения всего бывшего, всего, что принадлежит старому миру, как будто обретает второе дыхание, приготавливаясь к самой длинной дистанции, какие только знала история. Уже мало истреблять и калечить живых. Принимаются за почивших в веках. Под корень вырубают всю нашу культуру, истребляют всю нашу духовную жизнь.

Революционные поэты, газетчики революционных газет, взятых под строжайший контроль новой власти, цитируют приблизительно и кое-как, пишут с ошибками самыми грубыми, среди них элементарную корректуру некому подержать, до того далека от них даже азбуки соль. Что им Пушкин? Что им чеховский юмор? Не надо им ничего, что достаётся нам из прошедшего, которое проклято ими безумным проклятием. Традиции? Это слово им ненавистно. В смысле духовном революционные поэты безродны, бездомны, и тем яростней громят они то, чего не успели и не захотели узнать, что не понимают и понимать не хотят, считают постыдным, силой оружия запрещают себе и другим. Вот полюбуйтесь:

“Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стёр с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нём специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за “вперёд гляжу я без боязни”, за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за “псевдореволюционность и ханжество”, за неприличные стихи и ухаживание за женщинами...”

Стоит страшная летняя духота. Михаил Афанасьевич присутствует в первом ряду и обливается потом. Интеллигент из интеллигентов, с молоком матери впитавший в себя блистательные традиции русской и европейской культуры, на Пушкине воспитанный, благодаря Пушкину и всей богатейшей русской культуре ставший истинно порядочным человеком, он принуждён выслушивать весь этот малограмотный, революционно-сознательный бред. Да что выслушивать? Он принуждён молчать, как подлец! В духовном отношении его загоняют в мерзейшую школу. Прежде открытый и лёгкий, заводила и весельчак, мистификатор и любитель ядовитых острот, не щадивший решительно никого, он приучается терпеть и молчать. Он помнит всегда и везде, что на карту брошена его жизнь и что его жизнь может быть очень просто обрезана каким-нибудь одним необдуманным, неосторожно сказанным словом. Пролетели блаженные времена, когда человек мог быть и мог жить сам собой и перед людьми являться таким, каков есть, хоть бы и в белых штанах. Нынче такая откровенность представляется глупой, как если бы вздумалось голым ходить. Нынче безопаснее одетым ходить, ещё лучше подыскать себе маску, чтобы не удалось никому выражение твоего лица подглядеть. В противном случае печальнейшие происходят истории. Всё тот же популярный, но посредственный автор таким образом определяет его мысль, обобщившую жизненный опыт:

“Алексею Васильевичу довелось однажды... собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнажённого человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек — гордился ею. Просто пришёл и заявил — я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену... Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И, представьте себе, — ему поверили. Его приняли за того, чем он был в самом деле, потому что он не собирался казаться чем-нибудь иным... Вот и всё. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь...”

И т. писатель Булгаков М. А. старательно обучается труднейшей и сквернейшей науке носить непроницаемую, но, что бы ни говорили, подлейшую маску, единственно для того, чтобы остаться в живых, не уповая, как уповают обыкновенно глупцы, что, мол, там разберутся. Он видел довольно, чтобы понять, что там не станет разбираться никто, как видел достаточно для того, чтобы сделать безошибочный вывод, что вместо искренности благоразумней иметь простую бумажку с хорошей круглой печатью. И он коллекционирует эти бумажки с круглой печатью, при всяком удобном случае добывает мандаты, удостоверения личности, пропуск для передвижения по ночным улицам после комендантского часа, одним словом, бумажки с круглой печатью на все случаи жизни, поскольку бумажка с круглой печатью в этом месиве надёжней всего.

И было бы глубочайшим заблуждением думать, что такого рода насилие над собой ему нравится и даётся легко. Могу со всей ответственностью сказать: такое насилие над собой является для него величайшей из мук. Ведь если бы речь заходила о вздоре и пустяках, о пустейшей благопристойности, как он пытается обрисовать свою противовольную скрытность, тогда бы дело другое. В действительности же речь заходит о самой сути его оскорблённого духа, о его совести, закалённой и развернувшейся в те блаженные времена, когда он был удачливым земским врачом, речь заходит о духовном его существе. Ибо новая власть требует жёстко, чтобы т. писатель Булгаков М. А. искренне и добросовестно служил той невероятной галиматье, которую эта новая власть производит на ниве культуры, добросовестно, искренне, в противном случае стенка за саботаж, паразит, недорезанный, бывший, малейшее подозрение в недобросовестности и в неискренности влечёт за собой именно это свинцовое, противное словцо: саботаж.

И он то и дело выступает перед неграмотными красноармейцами с всевозможными вступительными словами, понимая, что эти неграмотные герои гражданской войны решительно не понимают ни слова, обливаясь мерзким потом при мысли, что это и есть саботаж. Он сочиняет какие-то грошовые юморески и вновь обливается потом. Он ещё способен беззаботно шутить, наблюдая, как на великую “Травиату” загоняют неграмотных, а у грамотных отбирают билеты на том основании, что командование доблестных красных частей таким способом надоумилось бороться с неграмотностью. Вообще, как выясняется в эти прискорбные дни, он очень многое может, подавленный страхом расстрела, который противен ему и который он себе не может простить.

Однако как же он может служить добросовестно, искренне публичному уничтожению Пушкина? От самого себя отказаться никому не дано, а в Пушкине воплощена вся его духовная суть, вся его вера, весь его идеал. Тронуть Пушкина означает тронуть его самого. Правда, он в этом случае начеку, он собирает всю свою волю и всё же молчит, слушая этот малограмотный бред про камер-юнкерство и про штаны. Молчит и молчит. И всё-таки он ещё недостаточно владеет собой. На лице его маска ещё не плотно сидит, не по размеру пришлась, и, когда своим агрессивным невежеством распалённый оратор, освежившись стаканом воды, предлагает Пушкина выкинуть без сожаления в печку, он улыбается.

Какая неосторожность! Какой ужаснейший промах! Нынче и улыбки предовольно вполне, чтобы иметь вагон неприятностей, если не много больше вагона. “Улыбка не воробей”, — вынужден констатировать он. И в подтверждение этой отвратительной истины вспыхивает, как порох на полке, скоропалительный диалог:

   — Выступайте оппонентом!

   — Не хочется!

   — У вас нет гражданского мужества!

   — Вот как? Хорошо, я выступлю!

Рыцарь! Рыцарь! Разве можно поддаваться на провокации? Разве не видишь, что тебя желают заманить в мышеловку, разоблачить, выволочь наружу твоё дореволюционное прошлое: Первую гимназию, университет, ещё прежде рассказы отца — и по меньшей мере грубо и гадко насмеяться над ним?

Полно, всё он знает, всё понимает. Он и прежде не позволял бесстрашным истребителям славного прошлого глумиться и над прошлым и над собой, и когда, после его выступления с докладом о музыке, В. Вокс набирается смелости утверждать в “Коммунисте”, что его доклад является простым, да ещё и легковесным, переложением книг по истории музыки, он, способный исполнить все арии “Севильского цирюльника” или “Фауста”, отвечает самодовольному критику на страницах той же паршивой газеты, обличает его полнейшее незнание музыки и рекомендует редакции не “поощрять Воксову смелость”.