Я не знаю и не хочу знать, что именно на этот раз навалял сукин сын, нашедший себе на полосах “Коммуниста” трибуну. Сам Михаил Афанасьевич приводит такой отрывок из статейки “Опять Пушкин!”, должно быть, им сочинённый, однако выдержанный именно в духе этого рода погромных статей:
“Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами...”
К этому отрывку далее следует его комментарий:
“Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведёт меня под арест!..”
Под арест его, слава богу, кретин не подводит, однако без промедления оргвыводы следуют, при гробовом молчании почтеннейшей публики. 28 октября является комиссия для расследования вредной деятельности подотдела искусств, составленная из таких же отъявленных истребителей духа, расследует, составляет доклад, направляет доклад куда следует, и там где следует на обложке доклада делают краткую, однако возмутительную надпись карандашом: “Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слёзкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц...” Имеется предположение, что сокращение в скобках надлежит понимать как “белый”, “белогвардеец”, с чем я согласиться никак не могу, поскольку толкование этого рода вело бы за собой непременный арест, и о Михаиле Булгакове больше бы никто никогда ничего не услышал, как и о том, сказавшем прямо в глаза, кто он такой. Аминь. Я не сомневаюсь, что тут мужественная рука “того, кого следует” пренебрежительно сократила ненавистное словцо “беллетрист”, что спасло Булгакову жизнь, поскольку предполагало только изгнание.
“Я — уже не завлито. Я — не завтео. Я — безродный пёс на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю. О, пыльные дни! О, душные ночи!..”
Нечего прибавлять, что вечера запрещают и что вступительные слова о ком бы то ни было отпадают сами собой. Так же сами собой прекращаются выдачи постного масла и огурцов. И всё-таки, всё-таки... Как замечательно он запишет однажды в интимном своём дневнике!
“Блажен, кого постигнул бой...”
Глава девятнадцатая.ОТВЕРЖЕННЫЙ
ДАЖЕ ЗНАЯ про этот стержень души, который выражается весь в этой потрясающей записи, не может не поражать, как это он, по ночам вздрагивая от слабейшего звука, всё ещё не сдаётся, а он не сдаётся! В эти горчайшие осенние дни, когда над ним нависает такое тусклое небо, которое напоминает портянку, он напряжённо и много работает, и работает не как-нибудь так, оттого, что накатывает священная лихорадка труда, а с сознанием дела, с расчётом, во-первых, создаёт какие-то настоящие, как ему представляется, вещи, разумеется, исключительно для себя, поскольку их решительно негде печатать, во-вторых, для спасения.
Во-первых. Это “рассказы, которые негде печатать” и которые, по всей вероятности, до нас не дошли или известны в других редакциях и под другими названьями.
Во-вторых. “Братья Турбины” отправляются без промедленья в Москву, в литературную секцию Масткомдрама, которую возглавляет, что прекрасно известно ему, Мейерхольд. На что он рассчитывает, предпринимая этот отчаянный шаг? Он рассчитывает, по-видимому, убить одним ударом двух зайцев: получить из центра заветную бумажку с настоящей круглой печатью, в которой бы чёрным по белому одобрилась его четырёхактная драма и которой можно было бы заткнуть ретивые глотки местных властей. А вместе с такой превосходной бумажкой совсем недурно было бы в том же пакете обнаружить приглашенье от самого Мейерхольда прибыть срочнейшим порядком в Москву. И он просит Надю, чтобы она сходила в этот чёртов Масткомдрам и похлопотала за его несчастное детище. Он как на иголках живёт.
“Дело в том, что творчество моё резко разделяется на две части, подлинное и вымученное. В мечтах — Москва, лучшие сцены страны...”
И ведь уже никогда ему не избавиться от этого резкого разделения на подлинное и вымученное. Между ними придётся ему разрываться всю жизнь...
Однако, ожидание ожиданием, но он не сидит сложа руки. С умопомрачительной быстротой он строчит комедию-буфф “Глиняные женихи”, в тайной надежде, что уж эту-то безобидную вещь без затруднений удастся продвинуть в репертуар и тем несколько смягчить и улучшить свою погубленную почти репутацию, да к тому же и заработать хотя бы немного, поскольку ему не выдают, как известно, ни постного масла, ни огурцов. Комедию-буфф он лично читает облечённой властью комиссии и, к прискорбию своему, обнаруживает, на каком космическом расстоянии друг от друга располагаются нынче в членах комиссии живая душа и затверженная на вечную память идея. В продолжение всех трёх актов комиссия беспрестанно гогочет жеребячьим гоготом, однако, поскольку автор уже не просто “бывший литератор”, но и тем, кому следует, изгнан из Лито, а также поскольку комедия-буфф не представляет ни одного из героев гражданской резни, что в глазах комиссии могло бы явиться безошибочным признаком несомненного достоинства пьесы, комиссия принимает решение, которому позавидовать могли бы в виртуознейших интригах закосневшие иезуиты. Комиссия отклоняет прошение автора включить в репертуар вышеозначенную комедию-буфф и предлагает ставить её в свободные дни, когда театр не ставит спектаклей, зная отлично, что спектакли идут что ни день.
Многозначительное решение, надо сказать!
Всё-таки он не сдаётся. Самая эта многозначительность, может быть, толкает его на отчаянный шаг: он избирает сюжет, уже сам по себе сулящий успех его автору у столь взыскательных членов мудрёной комиссии, и на этот сюжет сочиняет трёхактную пьесу “Парижские коммунары”, в которую умудряется ввести образ мальчика Анатоля Шоннара, близкий ему.
“Мой Анатоль — мой отдых в моих нерадостных днях...”
Крыть на этот раз комиссии нечем. Коммунары, шутка сказать! Комиссия не может не включить пьесу в репертуар: в самом деле вывозит славный сюжет. Пьесу ставят. Михаил Афанасьевич ходит смотреть во втором акте своего Анатоля. “Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина...”
В те же дни с большим опозданием достигает Владикавказа какая-то из линялых московских газет с объявлением конкурса на современную пьесу. Он смотрит на дату: время упущено, время прошло. Он понимает, что его пьесе до лучшей исключительно далеко. Но для него этот конкурс — ещё один шанс, возможность приобрести бумажку с круглой печатью и вызов в Москву. Стало быть, “Парижские коммунары” отправлены под девизом “Свободному богу искусства”. Косте он пишет:
“Наконец, на днях снял с пишущей машинки “Парижских коммунаров” в 3-х актах. Послезавтра читаю её комиссии. Здесь она несомненно пойдёт. Но дело в том, что я послал её на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадёт к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал её 10 дней. Рвань всё: и “Турбины”, и “Женихи”, и эта пьеса. Всё делаю наспех. В душе моей печаль. Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..”
И всё-таки, как он ни бьётся, угроза смерти подступает с разных сторон. С одной стороны, его в любую минуту могут разоблачить и как белогвардейца, и как дезертира из красных частей, и когда одна из его владикавказских знакомых отправляется за каким-то чёртом в Москву, он без промедления пишет Наде письмо, предупреждая её, чтобы ни в коем случае не велись в семье разговоры о его несчастном лекарском прошлом:
“Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие ляпсусы...”
С другой стороны, надвигается голод, о чём в “Записках на манжетах” будет сказано кратко, в главе, которая называется “Не хуже Кнута Гамсуна”: “Я голодаю”. В ещё худшем положении оказывается “очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции”, тов. Слёзкин Ю.Л.:
“Беллетриста Слёзкина выгнали к чёрту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место...”
Положение становится невыносимым, когда у голодного Слёзкина рождается сын. Для младенца не удаётся приобрести решительно ничего из того, что необходимо входящему в жизнь. Младенец покоится в картонной коробке, на боку которой начертано по-французски: “Мадам Мари. Моды и платья”, и скулит жалобным голодным тоненьким голоском.
Глядя на это тощенькое дитя, с тёмными ножонками и ручонками не толще карандаша, слыша этот расслабленный писк, невозможно со всей справедливостью не заключить, что правды на земле не прибавилось, это в лучшем случае, разумеется, если наблюдателю российской истории угодно мыслить благосклонно и на сытый желудок. Земля пребывает в бесчестье, во зле, уже, кажется, достигши предела, свыше положенного бесчестью и злу.
Михаил Афанасьевич совершенно один посреди кромешного бесчестья и зла. Абсолютно один. Неестественно. Впору одичать, человеческий язык позабыть, поскольку чумные стоят времена, когда без непроницаемых никакому глазу одежд на люди выходить невозможно. Лживый человеческий нынче язык. Надобно к лживому языку привыкать, а как же к лживому языку привыкать, когда по натуре открыт и до двадцати пяти лет здравствовал во всю ширь и открыто? Тяжело привыкать, необходимо, однако же невозможно привыкнуть. Такая невыносимая жажда человеческой речи, обыкновенной, открытой, чтобы кто-то тебя понимал и чтобы кого-то ты понимал. С полуслова. Иногда и без слов. Страждет, страждет, оттого и жаждет душа.
В этих крутых обстоятельствах они и сближаются, поневоле, можно сказать, и с каждым днём всё тесней и тесней, хотя, если вдуматься, без этих крутых обстоятельств было бы сближение вряд ли возможно.
Для сближения, разумеется, кое-какие предпосылки имеются, и немалые, даже довольно большие. Оба они принадлежат к глубоко культурной среде паразитов и бывших, хотя проглядывают кое-какие оттенки, с которыми тоже не считаться нельзя. Разве, к примеру, не имеет никакого значения то, что один выходит из рядов духовенства, с прочнейшей духовной основой, я бы сказал, с мускулистой, где с привычным спокойствием тащат свой крест, а другой принадлежит к дворянской семье, с расшатанной духовной основой, со всеми признаками нерешимости, меланхолии и немалой доли безволия? На мой взгляд, имеет даже слишком большое значение. Слёзкин пишет много, пишет успешно, пишет давно. Дух времени хорошо ощущает. Дух распада, дух разложения жизни. Слёзкин видит прекрасно, что старое, в период между двух революций, отмирает, уходит, причём навсегда. Слёзкин говорит, с. налётом меланхолии, с налётом тоски, что “старое умерло, умерла сущность его, развалилась и его оболочка”. И люде