й в герои свои выбирает расслабленных, утративших волю, с неустойчивой психикой, с нервами, измочаленными чёрт знает чем, потерявших себя. В особенности же предпочитает юных девиц, юных дам, ещё только вступающих в жизнь, неопределённых, таинственных, милых, с туманными чувствами, с туманными мыслями, как и у него самого. В сущности, ему нечего об этой умирающей жизни сказать. Слёзкин и не говорит ничего. У него в таких разговорах и потребности нет. Ему ничего не стоит признаться публично: “У меня нет стремленья во что бы то ни стало рассказать о себе, вывернуться наизнанку перед читателем”. Нечего выворачивать перед читателем, перед собеседником, перед другом, по правде сказать. Твердил-твердил десять лет, что старая жизнь умерла, а революция разражается для него неожиданно и совершенно ошеломляет его. Он не понимает в революции ничего и не стремится понять. Полный год остаётся он в Петрограде и шлифует всё те же рассказы о расслабленных людях, потерявших себя. Заболела жена, и он едет в Чернигов, к отцу, генералу в отставке, музыканту, знатоку-любителю сцены, покровителю театров в губернии. Всё переворачивается вверх дном у него на глазах, а он предпринимает, в прямом смысле этого слова, путешествие по югу России, точно события ничем не задевают его. В сущности, оно так и есть. События не задевают его. Они несут его, как волна, он и несётся, однако по-прежнему пребывает в своей скорлупе. И даже то, что удаётся ему сквозь скорлупу ощутить, он осмысливает как-то странно, лишь с одной, с особенной стороны. Он угадывает трагедию русской интеллигенции, обречённой непременно погибнуть в водовороте чуждых культуре событий, но видит только вину, отчего в его представлении трагедия оборачивается только возмездием:
“В страшную минуту народного гнева, когда за пороховым дымом можно было стать убийцей родного брата, — страж, тот, кто стоял у хранилищ народных культурных сокровищ — русская интеллигенция — не сказала своего слова и — постыдно бежала...”
Внимательно вчитайтесь, читатель, вам разве не странно всё это читать? Несомненная истина то, что в смятенные времена разрушения многие интеллигентные люди несутся чёрт знает куда, но разве так уж постыдно бежать, когда со всех сторон тебе угрожает погибель и непременный позор как саботажнику, паразиту и бывшему, если все в тебе видят нечто постыдное, какой-то ненужный предмет или прямого врага? Слёзкин же говорит таким тоном, словно бы эти интеллигентные люди обязаны были встать грудью или залечь с пулемётами возле усадеб, библиотек и дворцов:
“И не народ, не толпа виноваты, что день за днём всё, чем привык гордиться русский, расхищается: и язык, и сокровища духа, и творчества. Не народ виновен, что загажены дворцы, разворованы музеи, коверкается наш святой язык и на развалинах ни одно слово, ни одно дело не создано нами, ни один символ не окрыляет нас”.
Михаилу Афанасьевичу все эти причитания решительно чужды, и через несколько лет он скажет со всей своей прямотой: “Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души”. Сам он именно вкладывает в героев тревожную душу свою, чуть не во всех, исключая одних обитателей и палачей, эту мразь, этих одурелых накопителей царских десяток, спрятанных под пол, чтобы никто не нашёл. И душа эта светлая, сильная, наделённая неиссякаемым мужеством крест свой нести до конца, которое передано ему его терпеливыми предками. Оттого и пишет он всегда о себе. Его литературные маски слишком прозрачны. Он сам себя избирает в герои. Ни о ком другом он не умеет писать.
Революция свалилась и на него неожиданно, может быть, ещё неожиданней, однако он не позволяет волне швырять себя, точно безвольную щепку. Его характеру, сильному, дерзкому, свойственно наслаждение битвой, но его конечная цель проста и ясна: его прельщает покой. И он всякий раз, после упоения битвой, возвращается к тихому домашнему очагу, на какой бы вражеский берег его ни швырнуло могучей волной. Возвращается не для того, чтобы поглубже залечь в свою скорлупу. Он возвращается в тихую гавань, чтобы оградить от разгрома, оберечь свою духовную жизнь, и потому его духовная жизнь продолжается, душа его миру открыта, и все громы и молнии бури болью и ужасом ложатся в неё, нанося ей кровавые раны, однако никогда не убивая её. И трагедию русской интеллигенции он видит не в том, что бежит она сломя голову чёрт знает куда, на произвол судьбы бросив хранилища несметных сокровищ русского духа, а в том, что она накопила эти сокровища, за что ей величайшая честь и хвала, а сокровища оказались никому не нужны, ни белым, ни красным, ни тем более дремучей египетской тьме.
Там, где у одного частности, будни, ропот волны, там у другого исполинские бури и мировой катаклизм.
Даже техника письма у них совершенно различна: один строит прочный сюжет, себе в помощь привлекает интригу, другой тяготеет к фрагменту и противник интриг, в литературе так же, как в жизни.
Что же сближает этих изгнанных из Лито и Тео, кроме голода и крутых обстоятельств изгнания? Очень многое, чуть не главнейшее именно в тех крутых обстоятельствах, от которых оба только что не сходят с ума.
Слёзкин воспитан на Пушкине, Чехове, Флобере и Мериме, как Михаил Афанасьевич воспитан на Пушкине, Саардамском плотнике и Толстом. У Слёзкина культ языка, литературного слова, склонность лелеять и холить свой стиль, впрочем, скорее из подражания стилю работы и жизни Флобера, чем из врождённого чувства, точно так же, как Михаил Афанасьевич очень остро ощущает поэзию слова и склонен к неожиданным, парадоксальным и великолепным сближениям слов. К тому же, Слёзкин действительно известный писатель, знающий не только многие тонкости этого сложнейшего ремесла, но и запутанный быт литературной среды, в особенности дорожки и тропы в лабиринтах издательств, что начинающему писателю страстно хочется и положено знать. Я не хочу здесь сказать, будто Слёзкин явился в данном случае мэтром, прежде всего потому, что Слёзкин никому не способен стать мэтром, тем более человеку самостоятельному, с вполне определившимся взглядом на жизнь. Слёзкину принадлежит куда более скромная и, тем не менее, важная роль советчика, от которого кое-что можно узнать, у которого можно кое-чему поучиться и которому можно кое-что почитать, рассчитывая на тонкие замечания и опытный глаз.
Михаил Афанасьевич кое-что и читает, даже делится кое-какими подробностями своей биографии, о чём позднее станет жалеть. Но, пожалуй, главнейшее заключается в том, что они могут друг с другом свободно и часто говорить о своём задушевном, что поругано, что новой власти так желательно выбросить в печь.
“До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших языках! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..”
Слёзкин оставляет и первый портрет, но, если правду сказать, он относится к ночному своему собеседнику несколько свысока, втайне наслаждаясь своим положеньем маститого, и по этой причине, а также по неспособности, нисколько не проникает в глубины души, так что сами судите, какой это поверхностный, к тому же лоскутный портрет:
“Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей; на голове чёрный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом... голова его уходит совсем в четырёхугольные, плоские плечи... В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке, должно быть, растрёпаны нервной рукой во время горячих дебатов... Грудь выгнута вперёд, навстречу ночи и луне, ноги ступают твёрдо...”
А в то самое время, когда один наблюдает, едва ли не равнодушно, морщинки, худую шею, кадык, этот поразительный фильдекосовый чулок, прикрывающий голову, чтобы зафиксировать идеальный пробор, переносящий нас в иные времена и к иным одеяниям, живой объект наблюдения размышляет нервно, страстно, с глубочайшей тоской о неумолимом течении жизни:
“Только через страдание приходит истина... Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт...”
Он пишет свой первый роман, какие-то штрихи содержания пересказывает своему охлаждённому собеседнику, сильно размахивая, по привычке, руками, выспрашивает, как печатаются романы, интересуется: быть может, надо печатать в Москве?
Выспрашивает, интересуется не оттого, что безоговорочно верит, что напечатает свой первый роман, а скорее оттого, что не умеет сдаваться, без надежды жить не умеет, упрямо цепляется, бьётся, стиснувши зубы, своё заветное твердя про себя:
— Я им покажу! Я покажу!
Это гордая натура его не сдаётся, клокочет, а холодный, рассудительный, всевидящий разум твердит, что нечего ему показать, поскольку ничего напечатать нельзя:
— Ведь это индивидуальное творчество, а сейчас совсем иное идёт...
За иное-то начинают понемногу платить, и те, которые пишут иное, живут. А он уже почти не живёт, обречённый на индивидуальное творчество, он едва существует. Скуднейше. Постыднейше. Понемногу приближаясь к существованью скота. Таким древним способом на прочность испытывает новая власть.
Прежний дом, в котором снималась квартира, реквизируют самым естественным образом и размещают в нём детский сад. В коммунхозе выдают ордер на комнатку, Слепцовская, 9. Так выглядела бы собачья, если только уместно сравнить, конура, поскольку не имеется самого главного, без чего интеллигентному человеку не жить: не имеется письменного стола. Тем более не имеется благословенного зелёного абажура. Не говоря о свечах. Пользоваться лампой извольте, отвратительно воняющей сквернейше очищенным керосином, коптящей к тому же, как паровоз. Видимо, всё это проделывается над ним единственно для того, чтобы романов никаких не писать, а наладиться поскорей на иное, так сказать, перековку пройти.
Представьте, такими чрезвычайными мерами в конце концов удаётся наладить и рыцаря. Очень кстати появляется искуситель. Помните?