Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 43 из 174

“Дверь распахнулась... Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и размётанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит остриё чёрной бороды...”

Очень похоже, несмотря на расстояние лет, поскольку искуситель появляется в лице т. Пейзулаева. Помощник присяжного поверенного, то есть юрист по образованию, не больше того, по национальности же кумык, личностью смугл и, разумеется, с чрезвычайно выразительным носом. Искуситель сказал, своеобразно выговаривая по-русски:

   — У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу надо писать. Из местной жизни. Революционную. Продадим её.

Искушаемый на такое предложение отвечает, на мой взгляд, очень резонно:

   — Я не могу ничего писать из местной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Искуситель возражает, тоже, на мой взгляд, довольно резонно:

   — Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

Что ему делать? Временами он уже коченеет от голода, как станут коченеть поколения интеллигентных людей, толкаемых новой властью из куска хлеба на глупость или на подлость. Над своей головой он слышит железный кулак: ещё две-три недели бескормицы, и он попросту сдохнет, его вытащат из этой отвратительной комнатёнки ногами вперёд. И одним из первых в том поколении решается от бескормицы пуститься в халтуру, а халтура — и глупость, и подлость, соединённые вместе, неразрывно, тяжёлым узлом.

Семь дней они пишут треклятую пьесу втроём: искушённый, искуситель, кроме того, обнаруживается, что искуситель женат и что жена его тоже насквозь знает быт, даже лучше, чем сам искуситель.

Прежде всего обеспечивается питание: винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Обеспечивается также тепло: искуситель всё время что-то подбрасывает в жаркую печку, извлекает, как фокусник, подробности туземного быта, нежится у огня, пожимается, говорит: “Люблю творить!” Жена развешивает на верёвке бельё и тоже время от времени сыплет подробности туземного быта. Искушённый тачает сюжет и рубит с наивозможной краткостью идиотские реплики ещё более идиотского диалога на революционную тему. Ночь крадётся. Представляется, что весь мир понемногу, однако же неуклонно сходит с ума.

У халтуры всегда один печальный итог. Вот вам едва ли не самый печальный, поскольку многие творящие глупость и подлость не ведают, что творят, а тут глупость и подлость творятся в полном и болезненно прояснённом сознании:

“Через семь дней трёхактная пьеса была готова. Когда я перечитал её у себя, в нетопленной комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зелёных сырых стен и из чёрных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайно чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... От людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..”

Однако до дна испита не вся ещё чаша. Автор приносит эту несусветную гадость в ту же комиссию, которая не так и давно из самых чистейших идейных соображений отклонила его смешную, действительно смешную, комедию-буфф. Как в этом случае понимающей дело комиссии надлежит поступить? Понимающая дело комиссия прямо-таки обязана возмутиться, грохнуть кулаком по столу, на худой конец выхватить револьвер и вышвырнуть автора вместе с его несусветной гадостью вон. Как бы не так! Несусветная именно гадость и производит настоящий фурор. “Сыновья муллы” принимаются на “ура”. Автору без малейшего колебания выдают двести тысяч, из которых половину он честь по чести передаёт своим добросовестным компаньонам. “Сыновья муллы” в страшной спешке репетируются местными самодеятельными дарованиями. Через две недели гремит и смеётся премьера. Помещение театра забито черкесками, газырями, кинжалами, сверканьем огненных глаз. Временами все эти черкески и газыри впадают в полнейший экстаз восхищенья, во время остроклассовых сцен гортанно кричат: “Ва! Падлец! Так ему и нада!” и палят из разного рода оружия в потолок. Само собой, автора вызывают. Руки за кулисами жмут:

— Пирикрасная пыеса!

Как видишь, читатель, плата за гадость огромна, эта плата за гадость огромна всегда. Берегись же её! Мой герой честнейший был человек, а и он едва не пропал, вступивши на сомнительный путь. Однако очень вовремя понял, что гадость — не случай, не эпизод, гадость — закономерность, железная необходимость, которую интеллигентному человеку диктует бескормица. Себя предай и распни, чтобы есть! Иного выхода не предоставляет новая власть!

Глава двадцатая.БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ!


МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ впадает в отчаянье наимрачнейшее. В бессонные ночи он говорит монологами, которые в “Записках на манжетах” немного спустя приведёт:

— Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве...

Исподволь уже несколько месяцев к нему подбирается трезвая мысль, что он лишний, совершенно не допустимый в этой перевернувшейся жизни, в таким нелепейшим образом обновлённой стране элемент, у телеги пятое колесо или пятая нога у коровы. Он колеблется все эти голодные месяцы, но понемногу готовится, на случай, вдруг решится или мало ли что. Он пишет Наде в Москву:

“На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кое-какие рукописи: “Первый цвет”, “Зелёный змий”, а в особенности важный для меня черновик “Недуг”. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты сядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с “Самообороной” и “Турбиными” в печку... Убедительно прошу об этом...”

Косте Булгакову признается:

“Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...”

Неопределённо, туманно, однако на просторах страны привольно гуляет ЧК. Мало ли что? Да и в самом деле, даже если твёрдо знаешь, куда решил ехать, как доехать туда?

И тут, сочинивши несусветную гадость, он твёрдо решает, потому что уже другого выбора нет, что необходимо сберечь свою честь:

“Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперёд. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!..”

Тотчас, в два дня, проедается мелочь, семь тысяч, но если промедлить, от ста тысяч ни гроша не останется через двадцать пять дней. Это что же, необходимо каждый месяц по этакой пьесе писать? Да с такой изумительной скоростью даже Лопе де Вега пьес не писал, а Лопе де Вега принадлежит около двух тысяч пьес. Пьес! Истинно: бежать надо, бежать!

Он сваливает свои пожитки в солдатский мешок, новый вид чемодана, свёртывает одеяло под мышку, в руки керосинку берёт и в таком фешенебельном виде отправляется на железнодорожный вокзал. Обходит пути. Пути загажены, кой-где ободранные теплушки торчат. Возле одной в домашних туфлях топчется подозрительный тип, чайник полощет, отвечает резонно, что едет в Баку. Он чуть не униженно просится с подозрительным типом в Баку. Подозрительный тип позволяет забраться в теплушку. И тащится он в Баку и кружным путём на Тифлис, со своим одеялом, со своей керосинкой, с десятком владикавказских мандатов, снабжённых настоящей круглой печатью, которые благоразумно сумел сохранить.

Где-то в пути его соседом оказывается молодой человек, в такой же солдатской шинели, в такой же мятой фуражке, как он. Дорога длинна и скучна. Остановки смертельные. С попутчиками и всегда разговоришься в пути, как было не разговориться и тут? Разговорились, конечно. Могу представить себе, каково ему было узнать, что молодой человек — особист. Мать честная! Какие могут быть мандаты, какие печати? Как не натерпеться тут страху? Герой же мой нервный, панике склонен поддаться. Однако только в самый первый момент, а во второй пробуждается дерзость, радостный зверь, лихая способность переть на рожон именно там, где обыкновенно, из осторожности или из трусости, отступают благоразумные люди. За то и люблю я его.

Он точно рад такой нечаянной встрече. Есть же, есть необъяснимая тайна природы, в том числе тайна смерти, он же прирождённый экспериментатор, его всегда к микроскопу влечёт. Должно быть, в этом роде приплетается ещё что-нибудь. И учиняется страшный допрос: как ведут себя те, кого ведут на расстрел, а также и те, которые ведут на расстрел?

Человек попался хотя молодой, однако отлично уже закалённый. Допрос нисколько не смущает его, Отвечает спокойно, что лично ему пришлось расстрелять всего-навсего пять человек. Бандиты, мерзавцы заведомые. Жалости не испытывал. Нет, не дрожала рука. Пожалуй, было всё-таки неприятно. Глаза всё же прижмуривал и потом заснуть не мог во всю ночь.

Впрочем, один случай всё-таки был, и молодой человек, закалённый и обожжённый в жестокой резне особист, именно из числа тех, кто руководствуется в своих действиях не законом, а единственно верным революционным чутьём, повествует приблизительно такими словами, впоследствии по какой-то дорожке прикатившими Слёзкину под перо:

   — Однажды пришлось иметь дело с интеллигентом, юношей шестнадцати лет. Деникинец, бывший кадет, застрял в городе, когда пришли наши, в комячейку пролез, чтобы скрыться от нас. Конечно, разоблачили и приговорили к расстрелу. Заведомый был, убеждённый, активный контрреволюционер, ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Однако подите же вот...