Тут невероятное происходит у него на глазах, особист как будто конфузится своих прорвавшихся с какого-то дна человеческих чувств, голосом продолжает каким-то другим:
— У меня не хватило духу объявить приговор подсудимому...
Ах, рыцарь, рыцарь! Каково-то было тебе слушать рассказ о такой поразительно схожей судьбе? Ведь он тоже деникинец, тоже скрывается, в Лито, в Тео пролез, мандатов с круглой печатью полон карман. Обнажись на минутку или сами разоблачат, руководствуясь тем же непогрешимым чутьём, — к расстрелу на месте приговорят. И на этот раз достанет духу приговор объявить, поскольку закоренелому тридцать исполняется лет, и не дрогнет рука, разве что если одну ночь не поспит. И аминь.
Так скорей же, скорей!
И он наконец прибывает в Тифлис. Поначалу располагается широко, с присущим ему умением жить, снимает номер в “Пале-Рояле”, должно быть, мысленно уже предвкушая Париж, вызывает Тасю к себе и отправляется по делам, то есть в Лито да в Тео, предлагает пьесу поставить, кое-что напечатать из прозы, в местной газете, конечно, поскольку книг не издаётся и здесь. Всюду отказ. Тася приезжает. Они отправляются вместе в Батум, продавши на барахолке обручальные кольца. В Батуме снимают комнату у какой-то гречанки, где их чуть не сожрали какой-то чудовищной злости клопы. Он вновь идёт по отделам: проза, пьесы, хоть что-нибудь, уже решительно всё равно. Тут выворачивается из тьмы или спускается с гор, не представляется возможности точнее определить, совершенно фантастическая, невероятная личность, какой не может быть в натуре вещей, и заявляет решительно, заложивши ладони за пояс, где револьвер и кинжал:
— Па иному пути пайдём! Не нады нам больше этой парнографии: “Горе от ума”, “Ревизор”. Гоголя. Моголя. Свои пыесы сачиним.
Прямо символ живой, наважденье, по правде сказать, невозможно нарочно выдумать тип, всё ещё жив, сукин сын, бессмертный такой.
Михаил Афанасьевич символы обожает, прямо-таки жить не может без них. Однако такие? Позвольте. Да это чёрт знает что!
Он уже и шинель продаёт, шныряет целыми днями в торговом порту, наконец уговаривается: “Полацкий” следует в Константинополь, его спрячут в трюме, среди ящиков и тюков, а там море, море, Париж!
Тасе он застенчиво говорит:
— Знаешь, может, мне удастся уехать, а ты в Москву поезжай.
Тася без восторга, но соглашается:
— Уезжай.
Он видит, что она больше не верит ему и прощается с ним навсегда. Его честнейшее сердце обливается кровью. Он говорит:
— Я тебя вызову, как всегда вызывал.
Она в ответ на его обещанье молчит.
Они продают на толкучке кожаный, старинной работы баул. С вырученными деньгами Тася садится на пароход, плывущий в Одессу, поскольку никаких прямых связей с Москвой давно уже нет. Он остаётся один, последовательно продаёт одеяло и давно бесполезную керосинку. Вдруг по улице идёт Мандельштам, женщина с ним, должно быть, жена, известный поэт, ужасно старый на вид, лет шестьдесят, с таким открытым, откровенным лицом, что страшно смотреть и невозможно не подойти. Он и подходит, пользуясь мимолётным знакомством, напоминает убогий Владикавказ, просит совета: вот, стало быть, написал кое-что, не послать ли на конкурс в Москву? На открытой книге лица Мандельштама тотчас видать, что поэту представляется отчего-то, что этот молодой человек, хотя они чуть-чуть не ровесники, накопил в себе столько, что не сможет уже не писать и по этой причине что-нибудь непременно напишет, а потому поэт отвечает уверенно, что конкурсы чушь, что надо ехать в Москву самому.
Ехать в Москву?.. Ехать в Москву?.. Ехать в Париж!..
От безнадёжности и от голода у него уже почти бред. Он полные сутки валяется на обточенных солёной водой голышах побережья. Болит голова. Рядом море, но он не видит уже, а только слышит его: море гудит, то прихлынет, то отхлынет неторопливо волна и неприветно шипит. Из-за тёмного мыса вдруг выдвигаются трёхъярусные огни. Это “Полацкий” идёт на Золотой Рог без него. Он плачет, тоскливо и жалко, и такие же у него солёные слёзы, как морская вода.
Всё, что он понимает: он должен подняться, иначе так и помрёт на этих остывших, морем обточенных голышах. В голове скребётся устало:
“Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него.
Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена! Домой!.. В Москву! В Москву...”
Он всё-таки поднимается. Его будущее покрыто туманом, как “Полацкого” только что у него на глазах скрывает чёрный занавес ночи. Что это? Только отсрочка? Вновь ли он соберётся в Париж? Или останется здесь навсегда?
Что ж, это нам с вами известно: да, именно, именно, он остаётся здесь навсегда.
Эх! Эх!
Глава двадцать первая.В ЧИСЛЕ ПОГИБШИХ ОН БЫТЬ НЕ ЖЕЛАЕТ
ЧЕМ ОН кормит себя, на чём и каким образом пробирается в родные места, установить уже никогда не удастся, однако ничего тоскливей и бестолковее себе невозможно представить.
Мёртвая страна простирается перед ним, отброшенная на столетие, на два назад. Лето 1921 года выдаётся жарчайшее, небеса точно выгорели до белизны, и в этой отвратительной белизне ослепительным шаром безотрадное солнце плывёт, а расстрелянная земля, вся облитая густейшим солнечным светом, уныла, мрачна, точно вдова, одна-одинёшенька бредущая с похорон. Изодрана вся, сожжена, в воронках, в окопах, в могильных холмах и крестах, в беспорядке всюду брошенных глухих безымянных могил. Столбы телеграфа и электрических передач то повалены, то скрипят, по-нищенски приклонившись к земле. Оборваны проволоки, спутаны, там и здесь валяются обезображенным комом. Остовы обгоревших вагонов. Котлы паровозов, пробитые пулями, измятые взрывами, изувеченные падением вниз. Колёса, передки от тачанок. Рваное железо кругом. Ржавые пятна. Пустые окна почерневших вокзалов. Печные трубы на месте бывших домов. Ни дымка. Ни огонька в темноте. Поля со скудным жнивьём без людей. Луга без коров, без овец. Красные воины с усталыми лицами, с тёмным огнём в нехороших, непримиримых глазах, отпущенные наконец по домам, а от домов большей частью не осталось следа, нет работы отвыкшим от работы рукам, и красные воины с устрашающей простотой уходят в бандиты, наводя ужас на деревни, на города. Усмирённые после бунтов, однако не присмиревшие мужики. Ни одна заводская труба не дымит. Нигде не видать электрических голубоватых огней.
Сами вообразите, читатель, какие мрачнейшие мысли одолевают его, когда Михаил Афанасьевич, в обношенном френче и в мятой фуражке, медленно тащится по окутанной мглой, разорённой, помертвелой стране, благополучно минуя пристрастные проверки ЧК, свирепые налёты озверевших бандитов и истый голод, обрушенный на страну. Небритый, оборванный и голодный вступает он в солнечный Киев, открывает тихую важную дверь в доме 38, Андреевский спуск, кой-как взлезает по лестнице, которая кажется слишком крутой. Звонок не звенит. Приходится постучать. Доктор Воскресенский неохотно выходит на стук. В громадной квартире прохладно и тихо. Желтоватым слабеньким светом мерцает единственная свеча. Мама, светлая королева, повисает на исхудалой, словно бы удлинившейся шее чудом обретённого сына. “Мишенька, вернулся, живой...” Иван Павлович суетится с колонкой. Испытывая нечеловеческое блаженство, Михаил Афанасьевич долго лежит в горячей, приятнейшей в мире воде. Отмытый, с притихшими нервами, пьёт с французскими булками чай, и представляется вдруг, что вкус булок и настоящего чая давно позабыл. Чистейшими простынями застилают широчайший диван. Без мыслей валится он на него, каждым измотанным нервом впивая домашний покой, и без всяких снов спит до утра.
Так он отсыпается несколько дней, пьёт и пьёт замечательный чай, что-то ест, осторожно и нехотя повествует о тревожных и грозных скитаниях последних двух лет, без жестов почти, до того он устал, всякий вздор, почти что смешной, чтобы не беспокоилась и пореже ахала милая мама, а милая мама сидит рядом с ним вся в горючих слезах, наглядеться не может никак.
Под вечер выбредает из дома, сутулясь, в обмотках, в отчищенном и мамиными руками заштопанном френче, надвинув козырёк глубоко на глаза, стараясь, чтобы его никто не узнал, чуть не крадучись поднимается вверх, проходит по щемяще знакомым, почти не узнаваемым улицам, забирается в парки, в сады.
Город любимый, город прекрасный... Мёртв, как мертва вся страна. Трамваи не ходят. Электричества нет. Угас великий Владимиров крест. На площадках перед знаменитыми храмами сквозь булыжник прорастает трава. Там выбиты стёкла, там остов дома торчит. Слепо мерцают, точно украдкой, кой-где огоньки. И караулит прошедшее за каждым углом, недавнее, греховное, грозное, точно всё это неслось и стреляло только вчера.
“Как будто шевелятся тени, как будто шорох от земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы... вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая, расплывчатая фигура и ахнет сипло: “Стой!” То мелькнёт в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то с оглушающим бешеным матом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов. Эх, жемчужина — Киев!..”
Столько испытано, столько пережито и выстрадано уже, сколько не выпадало на горькую долю ни одному из самых великих, которым привелось оставить в литературе глубокий свой след, а немало доставалось и им. Ничего не хочется более. Михаил Афанасьевич жаждет покоя. Его манит к себе тишайший Андреевский спуск, дом 13. Поселиться бы там в боковой угловой, лампу, то есть по нынешним временам придётся свечи разжечь, и думать неторопливо, неторопливо писать, освобождая наболевшую душу от оседавшей слоями, обвалами тьмы, погружаясь вместе с тем в необъятные пучины того, во что по чьей-то неискупимой вине превратилась жизнь человека.