Однако ни под каким видом нельзя. Опасность погибели подстерегает на каждом шагу: все в этом городе помнят его. Поди объявись, поди встань на учёт, когда повсюду расстреляны те, кто, поверя амнистии новых властей, явился с повинной и сам объявил о себе.
И по этой веской причине отдыхает он дома всего десять стремительно улетающих дней. Вечерами у Воскресенских собирается малый военный совет. Один вопрос обсуждению не подлежит: Миша едет в Москву, поскольку в обширной Москве его, по счастью, не знает никто. Ответы на остальные вопросы сомнительны. Где он станет жить? Жить ему решительно негде. Сестра Надя не совсем уверенно говорит, что на первое время можно остановиться у её мужа Андрея, но дело в том, что всего одна комната, впрочем, может быть, на толкучке удастся ширмы купить. Что он станет есть? Есть ему решительно нечего. Мама, вопросительно глядя на Надю, тоже не совсем уверенно говорит, что, может быть, на первое время хватит половины муки, отправленной тому же Андрею, больному малокровием и малярией. Где он станет служить? Служить ему тоже решительно негде, но тут сестра Надя предполагает более твёрдо, не поступить ли ему в учреждение, обозначенное таинственными буквами ГПП, оно же не менее таинственный Главполитпросвет, в котором она сама прослужила месяцев пять или шесть инструктором библиотечного подотдела, пока не приехала в Киев? Возможно, поскольку он служил во владикавказском Лито и Тео и хранит благоразумно мандаты, снабжённые отчётливой круглой печатью.
Другими словами, положение скверное, если не сказать, что прямо безвыходное. Однако Михаил Афанасьевич твёрдым голосом произносит слова знаменитые, достойные быть повторенными дважды и трижды:
— В числе погибших быть не желаю.
В голосе его пока что не копошится ни малейшего представленья о том, каким именно чудодейственным образом осуществится эта благоразумная мысль, но он без тени сомнения говорит, что станет работать больше, чем каторжный, и в три года, непременнейше, именно в три, восстановит отнятую у него норму жизни, приличную всякому человеку, который нелицемерно уважает себя: квартиру, одежду, пищу и книги, а вместе со всеми этими дарами цивилизации долгожданный покой. Возможно ли это? Он только роняет:
— Увидим.
И на десятый день уходит из города, чтобы уже никогда не увидеться с мамой. Мост, гордость города Киева, возле начала которого привелось ему видеть устрашающие, но безвреднейшие фиолетовые лучи, разбит вдребезги, так, что из воды уныло торчат одни серые бетонированные быки. На другую сторону он перебирается, должно быть, на лодке. Далее едет на чём-то, по некоторым сведениям часть пути проходит по расшатанным шпалам пешком и вступает в старую столицу новой России на переломе вечера к ночи конца сентября, когда буквально не видно ни зги. Та же картина, так что удивления он уже не испытывает: трамваи не ходят, электричества нет, плоской массой по обе стороны улицы в самое небо угрюмые стены домов, в которых не теплится ни огонька, так что окна темны и страшны, вдоль домов бесшумно и хищно пробегают одичавшие голодные псы, которые, говорят, много опасней голодных волков, боящихся всё же людей, а эти зверюги никого не боятся, так что способны в любую минуту напасть и сожрать.
Слава Богу, поклажи у него никакой, шествует он налегке. Однако куда он идёт? Куда глаза глядят он идёт, поскольку некуда больше идти. Впрочем, тем же курсом движется какой-то случайный попутчик, по всей видимости, добрейшей души человек. Отчего я думаю так? Как же мне так не думать? Представьте себе, когда этот случайный попутчик достигает желанной цели своего путешествия по безмолвной, абсолютно тёмной Москве, то произносит с кем-то несколько слов, выясняет, что квартирант ещё не вернулся и что комната квартиранта пуста, а по этой причине можно эту комнату на ночь занять, так что на несколько беззвучных часов между светом и тьмой моего героя минует жалчайшая участь бездомного пса, и он после труднейшей дороги ложится в постель, всем сердцем благодарный доброй душе, приютившей его, а потому да здравствуют добрые души!
Однако вскоре его будит тревожный свет последнего сентябрьского утра. Голодный и неумытый, поскольку не обнаруживает в кухонном кране воды, он выходит на пробуждённую улицу. Его изумлённым глазам предстаёт, после более чем трёхлетнего перерыва, Москва. Картина, надо сказать, ни с чем уже не сравнима!
Стёкла всюду не мыты. Дома, не обновляясь давно, посерели, на месте обсыпанной штукатурки обрешётка из дранки смердит в глаза тут и там. Подъезды отчего-то забиты крест-накрест случайными досками, чаще всего горбылём. Все три года тротуары не убирает никто, словно новая власть для того и пришла, чтобы свободные граждане изгадили всё, что только возможно свободному гражданину изгадить. Всюду набросаны бумажки, окурки, пустые коробки “Дуката”. Всюду омерзительные следы плевков и соплей. Старенькие церквушки, иным по четыреста лет, прежде были прекрасны, как дети, новая же власть с каким-то бездумным остервенением с глав их сваливает кресты, церквушки обезображенные стоят, нехороши, одна златая шапка храма Христа ещё радует опечаленный глаз. На углу Большой Никитской и Тверского бульвара мозолят глаза два многоэтажных дома, как обгорели в октябрьских боях, так и торчат, с пустыми глазницами окон, с вонью мерзости, гари, дерьма.
Да, преобразилась, преобразилась Москва!
На граждан московских и глаза не глядят. Транспорт отсутствует: ни трамваев, ни извозчиков, ни авто. Пользуясь этим отвратительным обстоятельством, граждане, точно в деревне, прут посреди мостовой. Одеты все гаже некуда, но всё же три категории тотчас видать: рвань беспросветная в виде бывших пальто, шляпок ломберного сукна или платья, сшитого из оконных гардин, расхристанные шинели непременно без хлястиков и поясов, с грязнейшими замахрёнными полами до самой земли, и, наконец, вездесущие кожаные тужурки, на которые вот уже три года как ему противно глядеть, с того самого дня, как бесследно исчез нелюбимый, однако живой Василиса. И это не всё. Ужасны лица, ужасны глаза: замкнутые, суровые, злые. Зверино глядят. Тотчас видать, что вся жизнь свободного гражданина сведена на положение голодного пса. Свободный гражданин не прогуливается, свободный гражданин не фланирует, не выходит на улицу для того, чтобы благоразумно свежим воздухом подышать. О, всё это бывшие, позабытые, хотя сердцу милые времена! Свободный гражданин революционной столицы несётся сломя голову в поисках пищи, прикрепляется где-то, где-то сутки стоит за пайком, где-то с боем достаёт керосин, чтобы на огнедышащем примусе эту скудную пищу сварить. Иных мыслей не написано на опустошённом лице отныне свободного гражданина прославленной революционной столицы. Иных мыслей у свободного гражданина давно уже нет.
Честное слово, отвратительно, страшно глядеть!
Михаил Афанасьевич продирается, тоже источая голодный огонь, наконец достигает знакомого дома, изгаженной мраморной лестницей поднимается в бельэтаж, с трепещущим сердцем лицезреет табличку прекрасного чёрного цвета, золотая надпись которой гласит, что доктор Покровский Н.М. принимает с двенадцати до пяти, дёргает ручку звонка и на какое-то, впрочем краткое, время обретает покой.
Дядька, как он обыкновенно именует его, не переменился ничуть. Мужчина великолепный, хотя и стареющий, благородное серебро в ещё густых волосах, блестящая гладкая кожа лица, почти без морщин, рука по-прежнему властна и сильна. Комнаты те же: дорогая удобная мебель, изящные безделушки и книги, книги кругом, столько книг, сколько Михаил Афанасьевич уже много лет не видал. В великолепной столовой подаётся прекрасный обед. К горячей закуске Николай Михайлович предлагает рюмочку водки, не нынешней, помилуй, мой друг, сами готовим из спирта, сорок градусов, как и положено быть, а не тридцать, не двадцать пять, да ещё какой-то дряни, сукины дети, кладут, так что воротит с души.
Он пьёт с благодарностью, прищурив глаза, с удовольствием ощущает, как мягким жаром голодный желудок горит, закусывает усердно, вскользь замечает, до чего ж поразительно переменилась бедная старушка Москва, и тут всегда сдержанный дядька, точно с цепи сорвавшись, зычным голосом выстреливает в него монолог, хоть сию минуту в Книгу вставляй, он и вставит четыре года спустя слово в слово, не упустит такой бриллиант:
— Голубчик, ты же знаешь меня! Я с 903 года живу в этом доме. И вот, в течение этого времени, до марта семнадцатого, не было ни одного случая — подчёркиваю красным карандашом: ни одного, чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметь, здесь двенадцать квартир, у меня немалый приём. В марте семнадцатого в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара. Швейцар позднее тоже пропал. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция — не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор ещё запирать под замок? И ещё приставлять к ним солдата, чтобы кто-нибудь их не стащил? Почему убрали ковёр с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что парадный подъезд следует досками забить и кругом ходить, через чёрный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?
Замечательный человек! Обнажённый, обнажённый, голенький весь. Превосходно сохранившийся экземпляр, который миновали счастливо все бури и беды гражданской резни, унёсшей миллионов десять-двенадцать ни за что ни про что, большей частью таких вот домашних философов, задающих вопросы, на которые ответить нельзя. Да что же, дядька все эти годы сиднем дома сидел, что ЧК его с чёрного хода не взяло, для чего и заколочен предварительно парадный подъезд, чтобы от ЧК никто не вздумал уйти? Должно быть, именно дома сиднем сидел, коли жив и здоров такой человек!