домость без промедления проваливается в тартарары, а вместе с этой ведомостью вскоре исчезает и Лито, и огорчённому секретарю выдаётся форменная бумажка, заверенная круглой печатью, в которой стоит: “Тов. Булгаков считается уволенным с 1/XII с. г. с выдачей за две недели вперёд”, однако во второй половине этой паршивой бумажки заключается наглая ложь, поскольку за две недели вперёд не выдаётся даже копейки, и вся история издевательского служения в Лито завершается выдачей “удостоверения ГПП № 1183”, дающего право включить его смертное имя ещё в одну, такую же бесполезную, ведомость в подотделе учёта рабсилы. Впрочем, в воздухе и до сего дня витает легенда, будто выдачу за две недели вперёд мой обнищавший герой всё-таки получил, однако не звонкой монетой, а подлой натурой, в виде одного ящика спичек. Нынче легенда оспаривается, правда, единственно на том сомнительном основании, что не сохранилась счастливая ведомость, по которой что-то всё-таки выдали, хотя бы и спички. Что можно ответить на такой простой аргумент? Ничего, кроме как разве выразить удивление тем легкомысленным людям, которые тщатся отыскивать в наших непроходимых дебрях какие бы то ни было ведомости, несмотря на то известное обстоятельство, что они у нас вот уже сколько безостановочных лет куда-то исчезают бесследно. Во всяком случае, мой герой, пережив ещё одно крушение своих скромных надежд, опишет эти злополучные спички в одной из своих повестей и увековечит таким образом общественный строй, не умеющий выпускать ничего, кроме очевидного брака:
“Там, не теряя ни минуты, он схватил коробку, с треском распечатал её и чиркнул спичкой. Она с шипением вспыхнула зеленоватым огнём, переломилась и погасла. Коротков, задохнувшись от едкого серного запаха, болезненно закашлялся и зажёг вторую. Та выстрелила, и два огня брызнули от неё...”
В заключение этой дурацкой истории можно только сказать, что в чёртовом Лито Михаил Афанасьевич не заработал ни на картошку, ни на дрова, а зима уже подступает, зима вот-вот завоет в оконные рамы и уляжется на дворе, и каждая мысль об этом неизбежном, неостановимом круговороте природы вызывает в душе его ужас, сопровождаемый вьюгой отчаянья.
Свинство, только и можно о такой службе сказать, почему эта глава так и была названа.
Глава двадцать третья.КАК МОЖНО ВЫЖИТЬ, КОГДА ВЫЖИТЬ НЕЛЬЗЯ
СЛАВА БОГУ, что в этом Лито каким-то шальным человеком определяется более чем странный распорядок рабочего дня: с двух часов пополудни, а там, в соответствии с обстоятельствами, хоть всю ночь просиди. Таким образом первая половина остаётся в полном распоряжении голодных сотрудников, и не стрясись по какой-то ошибке такого великодушия, сотрудники наверняка протянули бы ноги, к чему и стремится новая власть, а так они получают возможность мотаться в поисках пищи из конца в конец по такой же голодной Москве.
Михаил Афанасьевич тоже широко пользуется этой великолепной возможностью и развивает немыслимую энергию, какой ещё мировая литература не знала. Ему достаёт каких-нибудь двух-трёх недель, чтобы отчётливо уяснить, что для интеллигентного человека наступает новая эра, в своём роде страшней и опасней кровавой каши отгремевшей гражданской войны. То было немыслимое, однако короткое, преходящее время жесточайшей резни, когда интеллигентный человек имел возможность спрятаться, отсидеться и выжить благодаря единственно смекалке своей да в придачу большого везенья. Теперь же новая власть победила, и победила надолго. Впереди у интеллигентного человека целая жизнь, а от жизни, известное дело, не спрячешься, от жизни отсидеться нельзя, надо жить, несмотря даже на то, что условия предлагаются жёсткие, грубые, без церемоний и сентиментальных речей. Над головой интеллигентного человека повисает нож пострашнее пресловутого ножа гильотины, что новая власть хорошо сознает и на что идёт с совершенно открытым забралом, не страшась ни позора, ни гнева бессмертных богов:
“Хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность является в руках пролетарского государства, в руках полновластных советов самым могучим средством учёта и контроля... Это средство учёта и принуждения к труду посильнее законов конвента и его гильотины. Гильотина только запугивала, только сламывала активное сопротивление, нам этого мало. Нам надо не только запугать капиталистов в том смысле, чтобы чувствовали всё насилие пролетарского государства и забыли думать об активном сопротивлении ему. Нам надо сломить и пассивное, несомненно ещё более опасное и вредное сопротивление. Нам надо не только сломить какое бы то ни было сопротивление. Нам надо заставить работать в новых организационных государственных рамках. И мы имеем средства для этого... Это средство — хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность...”
С переходом к новой экономической политике хлебная монополия ослабевает, однако сохраняется сам принцип ломать и запугивать при помощи хлеба. Интеллигентный человек должен заработать на жизнь, а где? В государственных учреждениях сделать это не удаётся, тем более что вспыхивает беглым огнём очередная кампания принципиальной борьбы с бюрократией, чистка кадров, сокращение штатов и ликвидация целых отделов, кампания той великой борьбы, которая по каким-то странным причинам приводит к новому усилению бюрократии и не затихает вот уже более семидесяти лет. Остаётся торговля и частная служба. Однако истинно интеллигентному человеку решительно нечего делать в торговле, а рамки частной службы чересчур тесны, несмотря даже на то, что в ноябре принимается постановление об учреждении частных издательств, впрочем, с непременным условием предварительно представлять рукописи в пока ещё неприметный, а впоследствии громокипящий Главлит. В эти тесные рамки устремляется слишком много голодных интеллигентных людей. Между людьми возникают новые отношения. Впервые в разнообразной русской истории решающую роль начинают играть знакомства и связи, хотя, по правде сказать, и в прежние времена знакомствам и связям отводилась немалая роль. Михаил Афанасьевич, обогащённый жизненным опытом, пишет:
“Это много значит в теперешней Москве, которая переходит к новой, невиданной в ней давно уже жизни — яростной конкуренции, беготне, проявлению инициативы и т. д. Вне такой жизни жить нельзя, иначе погибнешь...”
Он умеет глядеть и самой гнусной действительности прямо в глаза и потому без колебания принимает эти новые правила, при этом стараясь изо всех сил не упустить из виду свою главную цель. Общительный, дерзкий, он легко и свободно сближается с разного рода людьми. Пролетает всего-навсего полтора месяца, как он приютился в Москве, а у него уже масса знакомств, театральных, журнальных и деловых, то есть именно на тех ключевых направлениях, на которых он замышляет или принуждаем голодом себя показать.
Впечатления эти знакомства, надо признаться, оставляют самые мрачные. Интеллигентные люди, прежде с такой бойкостью размышлявшие о движении Универсума или о тайне Творца, теперь грузят мебель, колют дрова, зарабатывают на жизнь самым чёрным трудом, согнутые новой властью в бараний рог. Старая литература вымирает у всех на глазах. Литераторы с известными именами целыми днями торчат за прилавком, в надежде продать книги, свои и чужие, которые некому покупать, поскольку духовная пища никому уже не нужна, а кроме того устраивают читки и диспуты, как в прежние времена, и, как в прежние времена, замахиваются на движение Универсума и на тайну Творца, словно в последние несколько лет в России не стряслось ни ужаснейшего за всю человеческую историю государственного переворота, ни ужаснейшей в мире гражданской резни, впрочем, это скорее инерция слабых и трагическое неумение приспособиться к жизни. Лишь немногие всё-таки сознают, что именно слишком многое в последние годы над Россией стряслось, и тянутся понемногу на Запад. В начале октября на первом заседании московского отделения Вольной философской ассоциации Андрей Белый читает о Достоевском, а 16 октября ему уже устраивают тёплые проводы по случаю отъезда в Берлин.
Молодая литература только ещё начинается, неясно, сумбурно, крикливо, отдельными ручейками, главным образом сочиняет стихи и помещает злободневные фельетоны в газетах, о содержании творчества судит большей частью соответственно социальному происхождению автора и по этой причине до ярости шумно публично судит прежних литературных героев, начиная с Онегина, и с жаром обсуждает наболевший вопрос, сбросить ли с корабля современности Пушкина, Гоголя и многих других, а если сбросить, в чём ни у кого из молодых почти и сомнения нет, так сбросить всё целиком или только одну какую-то часть. Театрам отменяют субсидии, за исключением академических, и разрешают вводить свободные цены. Цены тотчас взлетают под небеса, однако положение театров эти анафемские цены нисколько не улучшают, даже напротив: отныне одни спекулянты располагают счастливой возможностью заплатить за билет хоть сто тысяч, хоть сто пятьдесят, однако, чёрт их всех подери, спекулянты во все времена не имеют ни малейшей страсти к театру, им голых баб подавай. К тому же и сами театры в каком-то свирепом безумии пускаются экспериментировать с классикой, так что прежнему зрителю эти эксперименты представляются отвратительным варварством, тогда как новый зритель, хлынувший из деревни, не понимает ни экспериментов, ни тем более классики, поскольку всем родам и видам искусства предпочитает родную гармонь, так что театры более чем наполовину пустуют. Кризис захватывает даже прославленный Художественный театр. Знаменитая труппа оказывается расколотой гражданской резнёй, часть её, с Качаловым во главе, в конце концов прибивает к Европе, и эта часть не решается возвратиться на родину, репертуар же значительно устарел, требует обновления, однако о новых пьесах остаётся только мечтать, на содержание театра что ни месяц уходит пятьдесят миллионов, а заработать удаётся менее двух с половиной, актёры поизносились, истёрлись, и если не голодают, как все, то единственно благодаря какому-то чуду, и положение актёров так унизительно, так тяжело, что однажды по случаю праздника Немирович-Данченко обращается к труппе буквально с криком души: