— Вас! Именно вас! Прошу! Вас! Вон!
Старый Клячин, худой, в распахнутом сюртуке, непременно небритый неделю, ни больше, ни меньше, с большим кадыком, с невидящими глазами, хрипло и резко повествует об истории стран Европы в новое время. С шипением и со стуком друг на друга нагромождаются имена Дантона, Робеспьера, Марата, Бабёфа, Наполеона, Людовика-Филиппа, Гамбетты и многих, многих менее примечательных политических деятелей. Негодование, происхождения которого не понимает никто, так и клокочет у бедного Клячина в горле, точно кто-то его навсегда огорчил. Совершенно забывши, что находится в классе, он закуривает толстую папиросу, но тотчас забывает о ней и гасит её о ближайшую парту у всех на глазах. Тут речь его возвышается до предела возможного пафоса, точно он возвещает с трибуны Конвента.
Можно ли удивляться тому, что все эти гордые носители европейского просвещения не в силах возжечь священный огонь в этих юных, всегда до крайности чутких сердцах? Да, приходится со всей ответственностью признать, что в Первой гимназии, лучшей гимназии города Киева, не возжигают никакого огня. Питомцы Первой гимназии, оставаясь равнодушными к просвещению, большей частью ладят отлынивать от занятий, для чего бессчётные поколения школьников изобретают такое же бессчётное множество надёжнейших способов: на задних партах поигрывают в железку во время особенно томительных и скучных уроков, всласть зачитываются похождениями знаменитого американского сыщика Картера, а кое-кто просто-напросто витает в беспредметных мечтах. Что делать, юность и педагогика чрезвычайно редко бывают в ладу, если вообще когда-нибудь способны поладить между собой. Так устроена жизнь, не станем понапрасну пенять на неё.
Как поступают в таких случаях педагоги? В таких случаях педагоги поступают однообразно во все времена: сыплют в дневник единицы, как розги, поскольку розги уже негуманны, негодуют по поводу малейшей прорехи в познаниях, обнаруженной во время пытки ответом у классной доски, поскольку ни в одной педагогической голове не укладывается, как это во храме святой и пресветлой премудрости можно лениться, зевать, носиться по коридорам, так что сыплются искры из глаз, в железку играть и читать какого-то паршивого Картера.
Для помощи несчастным невольникам просвещения приставляется толпа надзирателей, среди которых самым ненавистным оказывается педель Максим, с железными, как клещи, руками, с волосами чернейшими и густейшими, как сапожная щётка, с военной медалью, размерами походившей на колесо.
Инспектор, он же историк, Бодянский самолично встречает гимназистов каждое утро при входе, и упаси их Господь опоздать. Опоздавших инспектор, он же историк, ненавидит всем сердцем, презирает и обрушивает на них наказания. В особенности тяжко приходится от Бодянского малышам, которые опаздывают чаще других, имея странный обычай по дороге из дома зевать во все стороны и даже останавливаться по всякому вздорному случаю, разинувши рот: то заартачилась лошадь ломового извозчика, то солдаты строем прошли, то прыгает воробей. Этих уважительнейших причин не способно понять только очень жестокое сердце, и Бодянский принадлежит, без сомнения, к самым жестоким. Опоздавших инспектор, он же историк, тискает за ухо и страшным голосом говорит:
— Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе!
В сущности, каждому гимназисту, кроме несчастных отличников, ежеминутно приходится думать о своей действительно несладкой судьбе. Сами судите: надзиратели, как натасканные ищейки, охотятся за гимназистами и малейший проступок доводят до сведения Бодянского. Бодянский же без промедления распределяет кары земные согласно известному распорядку. Кары такие, принимая порядок их возрастания: оставление на час или два без обеда, что означает ни с чем не сравнимую скуку сиденья в пустом классе без права и на минуту покинуть его, четвёрка по поведению, вызов родителей, временное исключение из гимназии, исключение с правом дальнейшего прохождения курса в прочих заведениях обширной империи и наконец исключение с волчьим билетом, то есть без права где бы то ни было закончить среднюю школу.
Омерзительная система! Невозможно воспитать полезного гражданина в ребёнке, который каждую минуту оборачивается назад и трепещет от страха четвёрок по поведению, вызовов быстрых на розги родителей и исключений, хотя справедливости ради надо сказать, что директор Бессмертный исключил с волчьим билетом, кажется, всего одного гимназиста, однако перспектива получить этот самый волчий билет постоянно витает над всеми.
Совершенно естественно, что педагоги и надзиратели не пользуются никаким уважением со стороны своих поднадзорных, и задорная юность даёт им нелестные прозвища, вроде Нюхательного табака или Дыни. Однако прозвищами дело отнюдь не кончается.
Задорная юность ведёт с притеснителями непрестанную и удивительно изобретательную войну. Свидетели, например, вспоминают такую историю. Однажды целый выпуск, будто бы в знак своей особенной признательности, приглашает педеля Максима на увеселительную загородную прогулку, на самом же деле, естественно, для того, чтобы выкупать ненавистного ябедника вместе с его громадной медалью в весенних водах Днепра. Эта забавная история имеет и другой вариант: будто гимназистам воспрещалось кататься на лодках, а хитрый Максим как-то особенно ловко выслеживал их, и тогда старшеклассники, чтобы отучить его от шпионства, выкупали Максима в Днепре, после чего слежку Максим прекратил. Как бы там ни было, эту занимательную историю решительно никто не собирается хранить в строгой тайне, и вот несколько поколений задиристых шалопаев, завидя Максима, громким шёпотом поют ему вслед: “Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?” Да, нельзя не признать, гимназисты Первой гимназии умеют шутить!
И что же старший сын Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны? Каково-то ему? А таково-то, что скверно ему. После безмятежности и покоя, которые он вкушал первые, нежнейшие, важнейшие в жизни девять лет, на него сваливается, как горный обвал, шум, беготня, всевозможные оплеухи и “груши”, возмущённые крики наставников и вечный страх наказания, в сущности, никогда не известно за что. Извольте в такой обстановке хорошо успевать! Сидя у печки, пышущей жаром, зачитывая до дыр своего “Саардамского плотника”, слушая Ветхий и Новый завет, мечтает он о значительном, вечном, может быть, даже бессмертном, а вместо значительного, бессмертного, вечного ему суют в нос дребедень.
Конечно, он ещё не имеет ни малейшего представления о том, где и когда это значительное, бессмертное, вечное совершит, однако он непоколебимо уверен в душе, что всё это совершит непременно, и по этой причине очень скоро догадывается, что вся эта вавилонская башня мелких, малозначительных сведений если и сыграет в свершении подвига, то наверняка самую наипоследнюю роль, поскольку для подвигов необходимо нечто иное. В долгом гимназическом дне решительно всё выглядит для него нелепо и грустно. Ни золотая латынь, ни Кай Юлий Кесарь не занимают его. Звёздное небо пока что остаётся ему неизвестным, поскольку вечера он предпочитает коротать с “Саардамским плотником” на коленях, и бородатый учитель чуть ли не на первом уроке ошарашивает его единицей, чем вызывает вечную ненависть к астрономии. Математика ему не даётся совсем. По ночам ему снятся кошмары. Из каких-то проклятых бассейнов выливается, отчего-то всегда по нескольким трубам, вода. Дураки-пешеходы выходят со станции А и со станции Б навстречу друг другу, точно их об этом кто-то просил. Помпей где-то высаживает свои легионы. Затем, уже в другом месте, высаживается кто-то ещё, и вихрем несётся какая-то дребедень из какого-то кровавого месива, из тех, какими до краёв переполнен школьный учебник истории, а кто-то основывает орден иезуитов, и уже мерещатся страшно бледные лица, искажённые пытками святой инквизиции, а Ленский чем-то до странности незначительным отличается от Онегина, тут, к счастью, раздаётся нежная ария, и был безобразен Сократ.
Нет, что там ни говорите, а даже самая лучшая средняя школа чем-то удивительно походит на каторгу. К тому же в классе противно и душно от пота и пыли. Некоторое облегчение наступает только тогда, когда подходит прекрасное время экскурсий, которые в особенности почему-то любит Бодянский, готовый целыми днями таскать гимназистов по городу, то к Аскольдовой могиле, то в Киево-Печерскую лавру, то в церковь Спаса на Берестове, а там Музей древностей, Золотые ворота и, что приятнее всего, Царский сад, прекраснейший из всех садов на земле. Правда, Бодянский во всё время этих экскурсий ужасно докучает всевозможными пояснениями, однако ведь можно не слушать его, отойти в сторонку и задумчиво любоваться великолепнейшим городом, о котором нельзя не сказать: “Город прекрасный, город счастливый!”, светлый образ которого нельзя не хранить в своём любящем сердце всю жизнь, и сколько раз впоследствии ни придётся ему писать об этом чудеснейшем городе, от этих описаний всегда будет веять поэзией и восторгом неподдельной любви:
“Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зелёное море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру...”
Но что же экскурсии? Краткий миг в этой будничной канители уроков. Михаил украдкой выглядывает в окно. Тотчас под ним расстилается гимназический плац, окружённый каштанами. Стрела бульвара летит, полускрытая ими, и на той стороне университет возвышается громадой своих корпусов.
Вот он, вечный маяк! Именно там его ждёт необыкновенное, славное! Он должен перетерпеть ближайшие восемь лет, и тогда, за теми высокими стенами, откроется самое, самое главное, ради чего стоит жить.
Вот только как перетерпеть восемь-то лет?
Тут, под слишком сильным давлением на все его нежные чувства, в душе его пробуждается самый замечательный, достойный восхищения талант: он становится безудержно остроумен, остёр на язык, горазд на самые неожиданные клички и выдумки. Остроты его гимназических лет, к несчастью, до нас не дошли: потеря значительная. Кое-какие прозвания, которые он сыпал пригоршнями, сохранились. К примеру, он обнаруживает, что надзиратель Платон Григорьевич Кожич, единственный порядочный человек, регент церковного хора, не имеет желания ставить кого-нибудь под часы, лет шестьдесят, голова как яйцо, тихий брюнет, выбиты два передних резца, не имеет достойного прозвища, кроме Платоши, что, конечно, не в счёт, и нарекает его Жеребцом. Другой надзиратель без промедления становится Шпонькой. Не успевает в Первой гимназии появиться новый директор Немолодышев, человек довольно угрюмого свойства, широкоплечий, кривоногий, похожий на тоскующего медведя, и Михаил тотчас бросает на его счёт: Волкодав. Что же говорить о товарищах по несчастью? О товарищах по несчастью нечего даже и говорить. Прозвания вспыхивают и загораются, точно огни, и всего замечательней то, что их справедливость и точность не вызывает сомнений, прозвания приживаются, точно прирастают к лицу, на котором он ставит свой знак.