Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 51 из 174

“Да в каком отношении она не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать...”

Весь ужас этого катастрофического положения он испытывает на себе в полной мере, даже сверх меры, вернее сказать. Он держится стойко и не впадает в панику даже тогда, когда закрывается готовый спасти его “Торгово-промышленный вестник”. Того же дня ночью, совершенно разбитый физически, он сочиняет корреспонденцию “Торговый ренессанс”, в пожарном порядке отправляет сестре для скорейшей публикации в городе Киеве под псевдонимом “М. Булл” и составляет план своего участия в одной из местных газет:

“Результаты могут быть следующими: 1) её не примут, 2) её примут, 3) примут и заинтересуются. О первом случае говорить нечего. Если второе, получи по ставкам редакции гонорар и переведи его мне, удержав в своё пользование из него сумму, по твоему расчёту необходимую тебе на почтовые и всякие иные расходы при корреспонденциях и делах со мной (полное твоё усмотрение). Если же 3, предложи меня в качестве столичного корреспондента по каким угодно вопросам, или же для подвального художественного фельетона в Москве. Пусть вышлют приглашение и аванс. Скажи им, что я завед. хроникой в “Вестнике”, профессиональный журналист. Если напечатают “Ренессанс”, пришли заказной бандеролью два №...”

Какие сильные слова употребляются им: “столичный корреспондент”, “по каким угодно вопросам”, “профессиональный журналист”, “завед. хроникой”, “пришли”! Как они великолепно звучат! Сколько в них дерзости, даже самонадеянности!

Однако киевские газеты угрюмо, подло молчат. Всё ещё тихий, дремлющий, мало чем торгующий город Киев не нуждается ни в “Торговом ренессансе”, ни тем более в “столичном корреспонденте”, которому, чёрт возьми, надо платить.

По правде сказать, несмотря на все эти громкие фразы, он мыслит реалистически и мало надеется на действительный успех своих декламаций. Как одержимый мечется он по Москве, готовый служить в любом месте, занимать любую должность, исполнять любую работу, лишь бы платили и выдавали паек.

Однако ни места, ни должности всё ещё нет. Не на что хлеба купить, картошка кончается. Валенки рассыпаются вдрызг, так что метаться приходится на остатках бывших подмёток. Он живёт впроголодь, ничего не ест три дня подряд.

Глава двадцать четвёртая.СПАСЕНЬЕ


НА БОЛЬШЕЕ его не хватает. Он отправляется к дядьке, узнает, что дядьке, в его отсутствие, вопреки всем декретам, силой подселили какую-то вредную парочку, и просит немного картошки и немного муки. Дядька, распалённый почти кровожадной борьбой за выселение нахально вселившейся парочки, великодушно прибавляет целую бутылку постного масла. Борис Земский даёт в долг миллион. Продуктов и денег хватает на несколько дней. Подворачивается какая-то труппа бродячих, страшно голодных актёров, которые намереваются что-то играть на окраинах, лишь бы заработать на картошку и хлеб. Без колебаний, припомнивши опыт своих самодеятельных детских спектаклей, он решается играть вместе с ними, соглашаясь на самые нищенские, если не оскорбительные условия:

“Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг...”

В этот катастрофически-безысходный момент приходит телеграмма из города Киева: мама, светлая королева, в ночь на первое февраля, заразившись от Гладыревского, скончалась от тифа.

Проезд по железной дороге стоит триста рублей километр. Таким образом, о поездке на погребение не может быть речи. В тот день у него назначен спектакль. Можно представить, с каким камнем на сердце отправляется он лицедействовать. Однако в театре его встречают новым, увы, беспощадным ударом: труппа распалась. Он возвращается абсолютно разбитым и всю ночь пишет в город Киев письмо. Кому оно адресовано? Наде? Нет, оно адресовано только что оставившей белый свет маме. Вновь, после долгого перерыва, он обращается к ней, употребляя заглавную букву, на “Ты”. Он пишет о том, что она значила, чем была в жизни осиротевших детей, которых во имя памяти матери просит хранить их прежнюю, их бесценную дружбу.

9 февраля 1922 года он записывает в своём дневнике:

“Идёт самый чёрный период моей жизни...”

Он ошибается только в одном: впереди его поджидают периоды много черней.

Борис хлопочет и наконец протискивает его на должность заведующего редакционной части в научно-техническом комитете, на должность довольно хорошую в смысле пайка, однако Михаил Афанасьевич видит заранее, что должность сведётся на побегушки, и по-прежнему, в прохудившихся валенках и в дырявом пальто, мечется по холодной Москве в поисках материала для фельетона, для очерка, для хроники, всё равно для чего, лишь бы куда-нибудь пристроить в печать и заработать на фунт, на полфунта чёрного хлеба, за проклятую квартиру, между прочим, тоже надо платить.

И ему открывается в каждой улице, на каждом углу, что жизнь в разворошённой Москве течёт феерически:

“Самое характерное, что мне бросилось в глаза: 1) человек плохо одетый — пропал; 2) увеличивается количество трамваев и, по слухам, прогорают магазины, театры (кроме “гротесков”) прогорают, частные художественные издания лопаются. Цены сообщить невозможно, потому что процесс падения валюты принял головокружительный характер, и иногда создаётся разница при покупке днём и к вечеру. Например, утром постное масло — 600, вечером — 650 и т. д. ... Замечателен квартирный вопрос...”

Борьба дяди Коли, несмотря на все его охранные грамоты, оканчивается ничем, и нахальная парочка навсегда отхватывает часть жилья у известного гинеколога, имеющего громадный приём. Дядю Мишу выставляют в гостиную, а в его комнату вселяется пара, которая ввинчивает одну лампочку в сто, другую в пятьдесят свечей и ни ночью, ни днём на желает эту подлую иллюминацию выключать, поскольку счётчик остаётся по-прежнему общим, и дяде Мишееще приходится за это пролетарское свинство платить.

В здании Второго университета на Девичьем поле назначается суд над “Записками врача” Вересаева. Михаил Афанасьевич тоже приходит, то ли вспомнив, что он лекарь с отличием, то ли понадеясь и на этом паршивом суде ухватить что-нибудь для газет.

Уже с половины седьмого чёрные тучи студентов ломятся в помещение, отведённое для суда. В помещении яблоку негде упасть. В президиуме за красным столом восседают седые профессора и сам автор “Записок врача”, некрасивый, лысый, с умными глазами и набрякшими веками, с лицом пожилого еврея. Профессора отчего-то выглядят нудными, вопросы ставят тяжёлые. Студенты, несмотря на бессчётные смены властей, ищут правды и скорейшего разрешения самых жгучих проблем бытия. Самый горячий, самый насущный вопрос — возможно ли всякое серьёзное дело без человеческих жертв, возможно ли в новом обществе жить для блага отдельных лиц, или же благо коллектива важнее, и при этом молодые энтузиасты с замороченными мозгами дружно обвиняют старого литератора в индивидуализме, орут с мест, что до блага отдельных лиц им дела нет, что именно благо всего коллектива для них превыше всего, а на отдельного человека плевать.

Старый литератор отвечает неторопливо, интеллигентно, умно, как не удавалось слышать давно, с бывших лет:

— Есть два рода коллективизма: коллективизм пчёл, муравьёв, стадных животных, первобытных людей — и тот коллективизм, к которому стремимся мы. При первом коллективизме личность, особь — полнейшее ничто, она никого не интересует. Трутней в улье держат до тех пор, пока они нужны для оплодотворения матки, после чего их беспощадно убивают или выгоняют из улья, осуждая на голодную смерть. Стадные животные равнодушно бросают больных членов стада и уходят дальше. Так же поступали дикие кочевые племена с заболевшими или одряхлевшими сородичами. Можем ли мы принять такой коллективизм? Конечно, нет. Мы прекрасно понимаем, что коллективизм сам по себе есть не что иное, как отвлечение. У него нет собственного сознания, собственного чувствилища. Радоваться, наслаждаться, страдать он способен только в сознании членов коллектива. Главный смысл и главная цель нашего коллективизма заключается как раз в гарантировании для личности возможностей широчайшего её развития. В первобытно-людском и животном коллективе попрание интересов особи есть не только право коллектива, но даже его обязанность. Для нас это — только печальная необходимость, и чем будет её меньше, тем лучше. Нам покажется диким отвернуться от старика, всю свою жизнь проработавшего для коллектива и теперь ставшего ему ненужным. Он для нас — не отработанная в машине гайка, которую за ненадобностью можно выбросить в канаву, он для нас — брат, товарищ, и мы должны сделать для него всё, что можем...

Этот насущный вопрос обсуждается всюду. Интеллигентные люди требуют гарантий для личности, торжества закона и права, отвергают командование со стороны комиссаров, которые большей частью раздобылись начальным образованием, а лезут везде указывать и управлять, хуже того, интеллигентные люди считают единственно плодотворным местное самоуправление свободно избранных, строящихся снизу и самодеятельных организаций. “Летопись дома литераторов” заявляет:

“Не пора ли уже сейчас признать, что свободный товарообмен неразрывно связан с допущением свободного обмена идей...”

Вопрос слишком серьёзный. От его разрешения зависит целиком и полностью будущее страны, и новая власть, отбросивши с порога права личности, закон и свободу идей, колеблется, даже пытается несколько посмягчить свой тотальный террор. Слишком скомпрометировавшая себя ВЧК упраздняется, ко всеобщему удивлению и облегчению. Учреждается ГПУ, у которого отнимается право суда. Стране даётся уголовное законодательство, наконец.

Однако большевики упорно сохраняют монополию власти и с чрезвычайной энергией охраняют её. Проводятся массовые аресты меньшевиков, готовится суд над эсерами. И тех, и других обвиняют в тайной антисоветской борьбе, вопреки тому очевидному обстоятельству, что и меньшевики, и эсеры публично объявляют о своём полном признании всех советских законов. Истребляют одних, чтобы запуганы оказались все остальные. В “Правде” помещается статья под характерным названием “Иллюзии контрреволюционной демократии”. Статья угрожает всем, кого ещё не покидает надежда: