“Позволить “внутреннему врагу” обойти нас с тыла мы ни при каких условиях не намерены. Между тем стратегия либеральных демократов в том и состоит, чтобы использовать время нэпа, быстро разрастаясь в порах нашего же советского организма, против этого советского организма...”
Другая статья самим своим заголовком вопит:
“Диктатура, где твой хлыст?”
В этот переломный момент начинает выходить новая партийная газета “Рабочий”. Каким-то чудом Михаил Афанасьевич попадает в неё, причём в первом же номере, 1 марта 1922 года, помещает заметку о Второй ситцевой фабрике “Когда машины спят”, подписав её ещё одним псевдонимом “Михаил Булл”.
Однако условия службы в партийной газете оказываются сволочными, другого, приличного слова не подобрать. Впрочем, не в одной только этой, а и во всех, в которых ему за кусок хлеба придётся служить. Редактор управляет газетой, имея непоколебимое убеждение в том, что журналист обязан, а значит и может по совести написать всё, что нужно редактору, главное же, имея ещё более непоколебимое убеждение в том, что журналисту решительно всё равно, что писать. Накануне революционного праздника человек с таким убеждением вызывает будто бы не имеющего никаких убеждений сотрудника и стальным голосом комиссара бросает ему, точно нажимает курок:
— Надеюсь, вы разразитесь хорошим героическим рассказом.
В большинстве случаев несчастный сотрудник, за кусок хлеба уже в самом деле давно растерявший свои убеждения, таким способом превращённый новой властью в скота, сломя голову мчится к столу и с новым, уже поселившимся убеждением униженного раба, что исполняет свой долг, действительно разражается, однако же, разумеется, не хорошим, а сквернейшим рассказцем, который тем не менее принимается редактором с искренней похвалой.
Михаил Афанасьевич в таких случаях бледнеет, краснеет и мнётся. Ему страстно хочется растолковать комиссару одну безусловную истину, которую опровергнуть нельзя:
— Для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно прежде всего самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или по иным побуждениям, получится скверный.
Да каким же образом решиться растолковать эту вечную истину человеку с партийным билетом в левом кармане военного или полувоенного френча, под которым так грозно колотится пролетарское сердце? Никак не решиться, если, конечно, данный человек не круглый дурак. Тем более, что данный человек, не будучи круглым дураком и без желания пропасть ни за грош, разражается в газете “Рабочий”, как и в прочих советских газетах, исключительно по денежным, а не по каким-либо иным побуждениям, получая за эту сволочную продажу своего интеллекта тридцать миллионов рублей, которые, совокупно с пайком, вмещающим судочек хлопкового масла и немного муки, и сорока миллионами, добытыми такой же продажей в научно-техническом комитете, составляют приблизительно половину того, что необходимо ему, чтобы выжить.
И он разражается чем ни попало, изворачиваясь, вертясь, лишь бы не касаться совершенно для него не мыслимых тем, на которые пришлось бы разражаться исключительно ложью. И кой-как прямой лжи избегает и позволяет себе, поскольку абсолютно не в чем ходить, приобрести за четыре с половиной миллиона ботинки, английские, ядовито-желтейшего цвета. Однако и в этом вполне прозаическом предприятии его настигает какого-то ещё более ядовитого свойства судьба: он спешит покупать, подсчитав, что через несколько дней точно такие ботинки подскочат до десяти миллионов. Дома, разумеется, неторопливо осматривает приобретение и обнаруживает, что приобрёл несусветную гадость: жёлтый цвет такого ядрёного колера, что режет глаза, ботинки американские, подмётки картонные, имитированные этими заокеанскими жуликами под настоящую кожу. И он испускает почти истерический вопль:
— Господи, Боже мой! До чего же мне это всё надоело!
Прямо-таки руки опускаются сами собой: гражданам отменяют пайки, а белый хлеб уже 375 тысяч за фунт, сливочное масло 1 миллион 200 тысяч, тоже за фунт, да за комнату приходится полтора миллиона платить, хотя платить за неё не хочется ни гроша, до того эта паршивая комната осточертела ему.
И тогда он, целыми днями колесящий по сволочным газетным делам, втискивается ещё и на должность конферансье в какой-то вшивый театрик, который, разумеется, обещает платить, но пока неизвестно сколько и ещё более неизвестно: когда?
Нервы ни к черту, само собой. Он бывает в Трёхпрудном у Слёзкина, сутулится, рассказывает остроумно и зло, какая гадость и рвань благоденствует на каждом шагу, изгаживая окончательно всё, что ещё не успели изгадить, воздевает руки к закопчённому потолку, возводит туда же глаза и вопрошает в тоске:
— Когда же всё это кончится, а?
Понимает, что не кончится никогда, и объявляет брезгливо:
— Нынешняя эпоха — это эпоха свинства.
А когда Слёзкин, истребивший свой интеллект на роман, в котором выводит его, начинает спрашивать о том времени, недавнем ещё, когда вместе погибали от звериного голода в освобождённом Владикавказе, в виду Столовой горы, он скрежещет зубами, но отчего-то хвалит роман, или, может быть, это лишь Слёзкину кажется, что хвалит, а не бранит.
Ещё забегает к Борису Земскому и погружается в домашний уют, в тишину, поскольку человек превосходный и прекрасно усвоил науку, как выжить, когда выжить нельзя:
“Как у него уютно кажется, в особенности после кошмарной квартиры № 50! Топится печка. Вовка ходит на голове, Катя кипятит воду, а мы с ним сидим и разговариваем. Он редкий товарищ и прелестный собеседник...”
Борису он тоже нравится, так что однажды своими тёплыми чувствами Борис делится с братом Андреем:
“Булгаковых мы очень полюбили и видимся почти каждый день. Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа... Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу, — она от него не уйдёт...”
Между тем состояние его отвратительно. Всё, что творится вокруг, противно ему, вызывает в душе его раздражение: и стоптанная рвань на ногах москвичей, и продающие душу поэты, которые с постными ликами вечно пьяных людей кое-как слагают идиотские вирши, в которых слово “взвейтесь” рифмуется с редчайшим словом “развейтесь”, и красные воины, которые своей железной рукой бестрепетно держат за горло эту страну. И когда редактор приказывает ему разразиться и позвучней описать военный парад, он пишет со стиснутыми зубами, не выдавая своих истинных чувств, так что чувства прорываются только сквозь грохот и лязг, что-то уж слишком обильно нагромождённых один на другой:
“В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастёрках с красными, синими, оранжевыми шевронами, в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рёв труб, рота за ротой идёт красная пехота...”
Он приспосабливается, однако не перековывается, не продаётся, не меняет своих убеждений, не уступает ни пяди. Он впадает в уныние, он падает духом, однако не прекращает биться, как рыба об лёд, не прекращает работать по всем направлениям, не прекращает искать, поскольку судьба то и дело выбрасывает ему один и тот же чёрный билет с короткой, но выразительной надписью: “смерть”.
“Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию, неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом...”
Он не сдаётся и в самом деле в конце концов находит судьбу, или, может быть, это сама переменчивая судьба внезапно находит его.
Часть вторая
Глава первая.ОН НАКОНЕЦ НАЧИНАЕТ
В МОСКВЕ валятся на прилавки один за другим альманахи. В альманахах помещают одни и те же, давно установившиеся, давно известные имена, чему не приходится удивляться, поскольку расчётливые издатели альманахов таким простым способом, беспроигрышным, самым надёжным, поступают и поступали во все времена.
Михаил Афанасьевич всё ещё начинающий. Перед ним каменной глыбищей громоздится извечный вопрос, который приходится разрешать без исключения всем, кто оказывается в незавидном его положении без прочных связей и чудодейственных телефонных звонков: чтобы печататься, надо иметь известное, желательно громкое имя, а чтобы такое имя иметь, надо печататься, так как же тут быть?
Разумеется, ничего нового он не придумывает, поскольку в этом загадочном деле ничего нового придумать просто нельзя. У каждого альманаха имеется свой редактор, издатель, от которых непосредственно и зависит содержание книжки. Следовательно, необходимо проникнуть, явиться, лучше с рекомендательным письмом от кого-то, кто уже знает тебя, понравиться редактору, понравиться издателю, произвести впечатление, очаровать, заставить слушать себя и тут уж блеснуть, чтобы редактор, а следом за ним и издатель ни в коем случае не смогли тебе отказать, даже если первоначально и были намерены совершить этот в отношении тебя, без сомнения, кощунственный акт.
Ужасно наивно, а другого выхода нет, и он во время своих бесконечных метаний по голодной Москве в поисках предметов для наполненных лязгом корреспонденций в газету “Рабочий” забегает повсюду, где хотя бы отдалённо слышится типографский станок. Надо полагать, с его дерзкой энергией, с его страстным и вполне разумным желанием во что бы то ни стало остаться в живых, он везде побывал, более точных адресов нам уже, видимо, не узнать никогда. Известен только один: Моховая, 1, издательство под неосторожной вывеской “Костры”, писатель и издатель Архипов Николай Архипович, приятнейший человек, доброжелательный и приветливый, даже дельный, хотя “Костры” его дышат на ладан и прогорят полгода спустя, может быть, оттого, что, порядочный человек, авторам платит он хорошо. Михаил Афанасьевич обвораживает, завлекает, читает. Николаю Архиповичу нравится очень. Смеётся. Обещает помочь. Однако по каким-то невыясненным причинам не делает решительно ничего. Другим тоже нравится. Другие тоже смеются, тоже обещают с открытыми лицами и тоже не делают ничего. Образуется замкнутый круг, и уже начинает из тьмы выплывать паршивая мысль, что ему никогда из этого чёртова круга не выбраться. Даже не круг, а какая-то глухая стена. Высоченная, в три этажа. Да ещё колючая проволока пущена поверху. Бастион. Только что мерзейшие пулемётные рыла со всех стор