Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 54 из 174

“Записки на манжетах” редакцией принимаются, отрывки помещаются в номере от 18 июня, в самый разгар неправедного суда над эсерами, ведутся переговоры об отдельном издании, автору даже выплачивается оскорбляющий авторское достоинство, прямо-таки ничтожный аванс, за лист по шестнадцать рублей, автор получает эту кучку подверженных безудержному паденью дензнаков, стыдясь за сытых берлинских господ, и полная рукопись этой действительно замечательной вещи отправляется очередным аэропланом в Берлин, однако издательство “Накануне” так и не решается её напечатать, слишком уж расходится представление издательства о мостах между прошлым и будущим с тем, что по этому же поводу думает уже немолодой, наконец-то, и так блистательно начавший писатель Булгаков, так что в конце концов он даёт по отрывку в пятый номер журнала “Россия” и во второй том альманаха под сомнительным названием “Возрождение”, которые выходят в свет почти одновременно в январе 1923 года, причём в альманахе расплачиваются деньгами и шпротами, в прочих редакциях, где с ненавистью, где с состраданием, говорят, что это совершенно контрреволюционная вещь и что такого рода вещей никогда не надо писать, никогда, а полная рукопись бесследно исчезает в Берлине.

И всё-таки он начинает. На него тотчас обращают внимание. Об этом повествует самый достоверный свидетель, заведующий русской редакцией “Накануне”, через руки которого проходят в дальнейшем все его рукописи:

“Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. “Шлите побольше Булгакова!” Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды... Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции “Литературных приложений”: главная редакция ежедневной газеты нередко “перехватывала” материалы Булгакова и помещала их в “Накануне”. С “Накануне” и началась слава Михаила Булгакова...”

И какая-то большая волна подхватывает его и несёт на себе, словно судьба в самом деле тряхнула широким своим рукавом и выбросила новый, светлый билет, на котором стоит: “не умрёшь”.

И происходит это обыденно, как-то само собой, обыкновеннейший случай на тоскливой толкучей московской захламлённой улице. Он уже не мчится своей стремительной лёгкой походкой, а с выражением скуки в глазах, с отрешённым лицом, уставший от этой бессмысленной, будь она трижды проклята, погони за жалким своим пропитанием, с каким-то даже презрением к жизни, в которой приходится играть роль бездомного пса, глубоко надвинув шапку на лоб, бредёт Столешниковым неизвестно куда, потеряв надежду заработать те сотни тысяч, которые необходимы на хлеб, а навстречу ему очень даже свободно шагает молодой человек со счастливым лицом и, что особенно важно, без голодного блеска в тёмных, восточного типа глазах, с которым он свёл случайно знакомство в научно-техническом комитете, в той редакционной комиссии, которая не редактировала решительно ничего. Они не встречались месяца два или три и могли с таким же успехом не встречаться ещё двадцать лет. Михаил Афанасьевич до того погрузился в себя, что не узнает никого и бредёт себе мимо, не подозревая о том, что и это тоже светлый билет, который выбрасывает судьба. Разумеется, свободно мог бы мимо пройти, и в его жизни не приключилось бы ничего из того, что затем приключилось, однако счастливый молодой человек окликает его, здоровается и вдруг задаёт абсолютно нелепый вопрос:

   — А вам никогда не случалось работать в газете?

О, великие боги! Где ему только не случалось работать! Каких фантасмагорических должностей он только не занимал! Он прошёл уже, кажется, всё, что положено пройти интеллигентному человеку, которого новая власть систематически и сознательно сводит к нулю, не катаньем, так мытьём, не голодом, так гостеприимной тюрьмой. И он улыбается высокомерной, впрочем, довольно слабой улыбкой, не находя нужным отвечать на такой подлый, к тому же дурацкий вопрос. Молодой человек не понимает его и пристаёт:

   — Хотите работать у нас?

Вторая улыбка, определённей, сильней и с некоторой тенью надежды, однако слов у него не находится никаких, и молодой человек безжалостно добивает его:

   — Я постараюсь устроить.

Наконец он осеняется догадкой спросить:

   — Это куда?

Молодой человек возвещает без тени иронии:

   — В “Гудок”.

И тащит его за собой.

Впоследствии Михаил Афанасьевич сам опишет это примечательное событие в одной своей, жаль, что неоконченной, повести:

“Абрам меня взял за рукав на улице и привёл в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его внушению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию. Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я её переработал, её куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным. Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама...”

С этого благословенного во многих, но не во всех отношениях дня отступает, а затем и скрывается вовсе из вида нужда. Он становится наконец литератором и пробует жить одним литературным трудом. До красного вмешательства в беспечную русскую жизнь такое было возможно. Возможно ли такое и после него?

Глава вторая.ПЕРЕМЕНА ДЕКОРАЦИЙ


ДВА СОЛИДНЫХ издания, берлинское “Накануне” и московский “Гудок”, оказываются не только способными совместными усилиями его прокормить, но и доставляют кой-какой, небольшой, разумеется, однако всё же избыток, позволяющий облегчённо вздохнуть. Жёлтые ботинки всё ещё остаются на его беззащитных ногах. К ботинкам он приобретает поношенный, но вполне приличный серый костюм и наконец избавляется от своего подбитого ветром пальто и приобретает длиннополую, почти новую шубу мехом наружу, с рукавами, расширенными прекрасно, в самую меру, так что в рукава можно затискивать руки, очень похоже на бывшую дамскую муфту.

Он приобретает свой неотразимый, уже классический вид. Светлые волосы самым тщательным образом зачёсаны волосок к волоску, неумолимый в нитку пробор, голубые глаза, отливающие время от времени в сталь, морщит лоб, когда говорит, помогает себе сильным жестом правой руки, виртуозным, выразительным, нервным, точно изломанным, ноздри прорезаны глубоко, абсолютно неправильное лицо, так что ни один портрет не похож на другой, в то же время значительное, замечательное лицо, способное выражать богатство человеческих чувств, обличающее человека необозримых возможностей, среднего роста, стройный, подвижный, худой.

На нём тёмно-серый костюм, в неофициальной, дружеской обстановке всё ещё из экономии заменяемый распашонкой-толстовкой, тугие крахмальные воротнички и манжеты, напоминающие картон, со вкусом подобранный галстук и вот эти самые, желтейшие в мире, лакированные ботинки, которые он носит стыдясь.

Он выглядит вызывающе, странно среди оборванцев и босяков новейшего социального строя, с которыми вынужден бок о бок жить, оборванцами и босяками не только из бедности, что извинительно во все времена, но ещё и из дурацкого принципа, рождённого разрушительными идеями переворота, не признающими всех этих галстуков и манжет как отвратительный атрибут навсегда, как им представляется, погребённого проклятого прошлого. За сто шагов несёт от него именно бывшим, белогвардейским, обречённым на разрушение, не имеющим права на жизнь. Он это знает прекрасно, не может не знать. Он знает и то, что кому-кому, а ему-то бы лучше не наводить своим вызывающим видом на опасные мысли о его собственном недалёком прошедшем. Прошедшее прямо вредное, если на него поглядеть прозорливыми, пристрастными глазами сотрудника ГПУ, рабочего, а чаще крестьянского парня, который в каждом человеке интеллигентного вида заведомо чует врага своим непримиримым, умело направленным новой властью чутьём, а имеются ли нынче другие, более снисходительные глаза? К стенке, граждане, к стенке ведёт этот обыкновенный, ещё так недавно вполне пристойный наряд. Так и хочется крикнуть из своего, опять-таки неспокойного далека:

— Михаил Афанасьевич, не одеваться ли вам поскромней?!

Всё он знает, всё понимает до нитки. Своим изысканным видом интеллигентного человека он вызов бросает эпохе хамства и свинства прямо в лицо. Глядите, пяльте глаза, негодуйте: я вас не боюсь!

Возможен в этом наряде также и тонкий расчёт: эта сволочь из ГПУ ловит тех, кто таится и прячется, авось пройдёт мимо того, кто так беспечно и странно стоит на виду. Я лично подозреваю, что это было именно хак.

Во всём прочем он скрытен, непроницаем, не откровенен ни с кем, оттого, что умён и раним, причём раним до того, что малейшее неловко, необдуманно произнесённое слово чуть не до крови пронзает его. Он не переносит этого хамского панибратства эпохи, этой фамильярности недавних крестьянских детей и вздрагивает и сужает глаза, когда окликают его по фамилии, не находя нужным присовокупить имени-отчества. Он не допускает никого до себя. Он закрыт. Его внутренний мир ограждён. Никому не удаётся прорваться сквозь его невидимые, однако необоримые бастионы. Всякого, даже самого развязного гражданина он останавливает на первых же подступах к ним, и если кого-нибудь подпускает чуть ближе, тот чуть не за полную доверительность и откровенность принимает даже несколько обыкновеннейше тёплых, обыкновеннейше искренних слов. Его окончательных мыслей не удостаивается запечатлеть даже дневник, который для того-то и нужен ему, чтобы удовлетворить хотя бы отчасти эту глубоко присущую всякому человеку потребность в открытости.

Может ли в этом состоянии глухой круговой обороны, один против всех, долго выдержать человек, пусть даже самый блистательный, самый умный из всех? Не может, это необходимо тут же прямо сказать, поскольку в человеке имеется живая душа. И чем блистательней и умней, тем живее душа, а живая душа так и просится обнажиться, выставиться наружу во всей своей красоте, стыдиться ей нечего, поскольку живая душа к тому же невинно-чиста. Да попробуй-ка тут обнажись: тотчас хвать в ГПУ, и поминайте как звали голубчика!