Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 55 из 174

Это противоречие между внешним и внутренним беспрестанно корёжит, душит и давит его. Он задыхается. Всегда нервы взвинчены и взвинчены всегда до предела. До того он страдает, до того одинок, что уже не способен видеть, не способен выносить чужого страдания, и рёв несчастного Шурки-соседа выводит его из себя, в особенности же непереносимы страданья животных, братьев меньших. Тут уж он беззащитен, тут выходит наружу весь трепет души, вся его доброта, тут он не властен в себе, готов этих бесприютных страдальцев натащить целый дом.

Ах, как он напишет об этих бездомных, замученных, ошпаренных, избитых зверях! Без искренних слёз невозможно читать! Услышьте этот чистый и нежный яростный голос его:

“Я увидел жёлтые встревоженные глаза моей кошки. Я подобрал её год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в чёрном пальто, ударил её ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мёртвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать её гулять на крышу и зимой и летом. А в коридор квартиры я её не выпускал, потому что боялся, что я из-за неё попаду в тюрьму. Дело в том, что однажды ко мне пристали в тёмном переулке у Патриарших прудов хулиганы. Я машинально схватился за карман, но вспомнил, что он уже несколько лет пуст. Тогда я на Сухаревке у одной подозрительной личности купил финский нож и с тех пор ходил всегда с ним. Так вот я боялся, что если кто-нибудь ещё раз ударит кошку, меня посадят...”

Скажите, как этому совершенно измученному сплошным одиночеством человеку оставаться в живых в этом мире безумном, в этом мире жестоком, в этом мире, где упразднено сострадание к людям и к кошкам как преступная вещь, как оставаться в живых, нигде и ни в чём не выдавая себя, замкнувши уста на замок?

Невозможно такому человеку оставаться в живых, двух мнений на этот счёт быть не может, разумеется, если не отыщется какой-нибудь благовидный и не совсем рискованный способ выпустить своё чувство и свою мысль на свободу, хотя бы как он выпускает несчастную кошку на крышу.

Где и в чём может быть этот способ? На каком доме ждёт его крыша?

Эх! Эх!

Нигде и ни в чём, когда общество располагает таким замечательным учреждением, как ГПУ, которое, не успели в обществе и глазом моргнуть, вновь прибирает к своим железным рукам хрупкое право следствия и суда, отвергая самую мысль о верховенстве закона, в котором без зазрения совести судят за убеждения, не утруждая себя доказательством даже того, что таковые убеждения пребывают в наличности. Уже сам Дзержинский, а это уже, сами знаете, последнее дело, предлагает завести досье на каждого интеллигентного человека, явным образом преследуя самую погромную цель: пусть пока что работают на новую власть, однако ни одному из них нельзя позволить мыслить и жить без страха за жизнь. Таким образом, представьте только себе, сам процесс мысли косвенным образом объявляется контрреволюцией, поскольку разрешается лишь повторять, непременно затвердив наизусть, героические и безусловно мудрейшие решения самого последнего съезда РКП(б). И уже вновь ни за что ни про что подбирают по закоулкам прежде недобранных меньшевиков и эсеров и потихоньку отправляют на север. И уже подвергают аресту обыкновенных интеллигентных людей, человек приблизительно сто шестьдесят, объявив ни с того ни с сего идеологическими колчаковцами и врангелевцами, в их числе два ректора ведущих университетов страны, Петроградского и Московского, математики, экономисты, теоретики кооперации, историки, социологи, философы, блестящие русские имена, Кизеветтер, Бердяев, Франк, держат предварительно у себя для острастки другим и затем высылают в Европу, то есть глупейшим образом выметают прочь мысль и совесть страны. Вам, разумеется, не терпится знать, за что настигает эта, впрочем, ещё не самая суровая, не последняя кара это созвездие русской мысли, русской культуры? Да ни за что. Формулируют так: не представляют опасности в настоящий момент, однако могут стать опасными в будущем. Этим актом, как нетрудно понять, достигается уже самый крайний предел беззакония. Уже могут любого схватить и сослать и казнить, заподозривши в том, что способен что-нибудь эдакое в туманном и непредвиденном будущем натворить.

И в те же самые дни определяют 15325 большевистских ослов, которым будто бы полагаются за их нечеловеческий труд особые привилегии в деньгах, продовольствии, в жилье, в медицинском и прочем обслуживании, тогда как до революции привилегиями пользовались всего-навсего десять тысяч семейств.

И вот если он, наглядевшись на всё это свинство, возьмёт да и ляпнет самую простую, самую голую правду: сволочи вы? Не успеете этого человека и в лицо разглядеть, помнить имя его устрашитесь, лишь бы эти пятнадцать тысяч новых семейств могли припеваючи жить. Да и возможно ли при новой-то свободе печати хоть одно словечко правды сказать? Невозможно никак, да и никто не решается говорить.

А Михаил Афанасьевич не может молчать.

И говорит, представьте себе.

При новой-то свободе печати, на виду ГПУ?

Да, представьте себе, при новой свободе печати и на виду ГПУ!

Глава третья.БУДНИ ВЕЛИКОГО ЛИТЕРАТОРА


КАК ВСЁ гениальное, способ говорить правду при новой свободе печати и на виду ГПУ обнаруживается им совершенно случайно, прошедшей голодной зимой.

Тогда вьюги летели, стужа трещала, паровое отопление в проклятой квартире едва нагревалось, давая то семь, то восемь градусов тепла, и не было дров, стало быть, нечем стало буржуйку топить.

Тоска его грызла. Вопрошал он бесплодно, за какие такие провинности его так жестоко мытарит судьба. Припоминались картины, впрочем, и не картины, а гадость одна, погромы, мобилизации, истязания, трупы, трупы на каждом шагу. Думалось приблизительно так: “За что ты меня гонишь, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или ещё лучше: через сто лет. А ещё лучше, если б и совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: “Зато вам будет что порассказать вашим внукам!” Болван какой! Как будто единственная мечта у меня — это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..”

Мысли, разумеется, бестолковые, праздные, никому не нужные, так, душу зазря бередят, а ему необходимо хоть что-нибудь написать, снести утром в редакцию, пока ещё даже неизвестно в какую, и в этой какой-то редакции гонорар получить, чтобы купить на Щепном связку дров, тайно пронести в свой подъезд, поскольку топить воспрещается строго-настрого, хоть умри, и развести в закоптелой буржуйке огонь.

Однако, о чём же писать, как не о том, что бередит тебе душу, что тебя поедом ест? Ни о чём другом он не умеет писать, впрочем, он вообще ещё писать не умеет. Только о том он и может, натурально, пытаться писать, поскольку это в нём талант говорит, без таланта пишут всё, что власти угодно и за что во всех редакциях без промедления выдают гонорар. Он и пытается. Заносит кое-что на бумагу. И получается какая-то дрянь, с какой стороны ни взгляни. С одной стороны, не выходит никакого рассказа, а выходят отрывки, внешне не связанные ничем, как обыкновенно случается, когда вспоминаешь прошедшее. С другой стороны, какой же дурак понесёт эти абсолютно откровенные вещи в печать? Мало на свете таких дураков, а он к тому же и не дурак. И тут осенило его — отдать преопасные мысли другому, вполне вымышленному лицу, прямо так, как выливается из-под пера. На свете не придумано ничего надёжней и проще. Это же контрреволюция, — скажут, а затем строго спросят: это кто у тебя говорит? А это вот он говорит, сукин сын, белый гад и подлец, а я тут ни при чём, я его вывел на свежую воду, мол, вот он каков, наш классовый враг, берите его!

И он бестрепетной рукой написал:

“Доктор Н., мой друг, пропал. По одной версии, его убили, по другой — он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей — он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе...”

Далее сообщил, что остался от пропавшего доктора чемодан, а в чемодане записная книжка нашлась, сорочки, ещё кое-что. Сестра доктора эту самую книжку прислала, находя её интересной и достойной отдачи в печать. Как тут не уважить просьбу безутешной сестры? И он прибавил с этакой скромностью:

“Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно — некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора Н. отвратительный почерк), тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их...”

В сущности, стариннейший литературный приём всех умных людей, какие и до него являлись на свете. Очень его Пушкин любил, Белкина помните? Тоже и Гоголь, у которого пасечник Рудый Панько. Ещё Достоевский. Замечательная родня!

Сотворивши всё это, утром он побежал по редакциям. Разумеется, во многих местах говорили ему обыкновенные вещи о контрреволюции и о том, что никак печатать нельзя. Говорили ещё, что это никакой не рассказ, а чёрт знает что, с чем он вполне соглашался в душе. Наконец напечатали, полгода спустя. И, представьте себе, ничего. Комар носа не подточил. ГПУ никакого вниманья, то есть может и взяли на заметку, однако ж не взяли его. Он осмелел. Он осознал, что в том и заключается прямейшее дело скованного страхом пера: именно мысли и душу наружу, как они есть, самую крайнюю исповедь, какой, может быть, никогда до него и на свете ещё не бывало, начиная, скажем, с Жана Жака Руссо. Однако при одном непременном условии: исповедаться должен кто-то другой. Только этого другого и остаётся придумать в поте лица и уже больше не придумывать ничего, а прямо так и валить всё как есть.

И он является в “Накануне” тонким, стремительно созревающим автором, со своим неповторимым, всегда узнаваемым, неизменно и исключительно интеллигентным лицом, со своей неприкрытой оценкой обстоятельств и лиц, со своим прямым отношением ко всему, что выливается из-под пера, с речью изысканной, строгой, литературной, от которой так и веет традицией, разумеется, в первую очередь возлюбленным Гоголем, со своим строго обдуманным взглядом на жизнь, со своим непосредственным чувством, со своей страстью, со своей ненавистью интеллигентного человека решительно ко всему, что вышвыривает из своих взбаламученных недр ему под ноги эта будто бы новая, а по сути