своей вовсе не новая жизнь.
Сколько вокруг упований на то, что уже строится эта громко объявленная, эта обещанная, эта партийными съездами помещённая в резолюциях новая жизнь! Сколько искренних большей частью восторгов! Сколько самых светлейших надежд!
О лицах официальных что говорить. Нечего о них говорить. Поощрённые привилегиями, сытые, нос в табаке, официальные лица и пылают самым багровым румянцем самых горячих надежд. С наступления новой экономической политики проходит всего только год, а уже объявляется, что отступление кончилось, что крестьянское хозяйство восстанавливается даже не по дням, а чуть ли не по часам и минутам, что железные дороги работают лучше, что в строй вступают одна за другой восстановленные коммунистическим ударным трудом заводы и фабрики, что уже виднеется на горизонте тот радостный час, когда Россия нэповская превратится в Россию социалистическую. Очень всё хорошо. Ужасно приятно на слух. На то они и официальные лица. Что говорить: мастера!
Однако уже и другие, совсем не официальные лица, которым, кажется, пристало бы с большей реальностью и прозорливостью глядеть на мимо идущую жизнь, поскольку никакие привилегии им не застилают глаза, поддаются приятной иллюзии, что перелом наступил, что начинается созидательный, всё сверху донизу обновляющий труд, и Толстой, разумеется, Алексей, из своего прекрасного далека уже прозревает три фазиса революции, из которых первый, само собой ураганный, всё сметающий, анархия и дикая власть коллектива, которым поглощается личность, тогда как во втором торжествует террор, анархия отступает, из хаоса появляется каким-то неведомым чудом новая личность, и вот уже третий период перед глазами у всех, когда анархия отступила и страсти коллектива утихли. Теперь красота:
“Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Её путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней...”
Но этот хоть там, в Берлине сидит, сбирается воротиться домой, оттуда что угодно привидеться может, тем более что там отбивные, пиво и свобода печати прежняя, буржуазная, с бумагой и типографским делом в частных руках. Удивительного, стало быть, нет ничего. Удивительно то, что и здесь уже пышным цветом расцветают надежды. Вот и Лежнев, редактор “России”, из “Записок на манжетах” взявший кусок, намеревается объединить все живые силы страны на этот новый, исключительно созидательный труд и рассуждает приблизительно так:
“Самой вероятной для России конструкцией надо считать известное сочетание государственного и частного капитализма, известное расширение (по сравнению с прошлым) публично-правовых возможностей. Но было бы наивно думать, что в этой борьбе всё пойдёт прахом, и вредно со стороны вещать печальные пророчества, озорнически радоваться срывам и говорить под руку. Это не только бесполезно, но и тактически вредно, ибо всякое высказывание, предаваясь через печать публичности, объективируется и входит в сознание, а, стало быть, косвенно и в план действия определённой общественной среды...”
Стиль, разумеется, варварский, до того издевательский, что остаётся только жалеть несчастный русский язык, которым распоряжаются так озорнически, однако же самая мысль, что объективируется и что входит в сознание, очень может быть, и верна, и говорить под руку тоже и бесполезно, и тактически вредно, а всё-таки остаётся неясным, что делать, если радостных пророчеств как-то не взбредает на ум? Если никакой творческой личности ни с какой стороны не видать? Тем более ни с какой стороны не видать новой творческой жизни? Если под руку так и подмывает сказать? Что сказать? Разумеется, правду сказать, что же ещё? То есть сказать, что не только нового ничего не видать, а и старое, разломанное чёрт знает зачем, уже на ногах не стоит. Тут жизнь хотя бы в какую-нибудь вошла колею. Тут хотя бы просто нормальная жизнь завелась.
И Михаил Афанасьевич несёт в редакцию “Накануне” свою “Столицу в блокноте”. Ироническую, ядовитую вещь, полную ложного пафоса, поскольку этот пафос сознательно направлен на вздор, поскольку изворотливый автор с чрезмерной громкостью восторгается такими приметами нового, которые скорее должны бы вызывать тоску по тому, что разбито, что утрачено в безумии нескольколетнего общего разрушения. Чего стоят одни названия глав!
“Бог Ремонт”!
На какие предметы направляет это названье наш ум? Разве в этом названии отражается и гремит созидательный труд? Разве слышатся звуки новой, героически воздвигаемой жизни? Я не слышу. Я слышу, что автор ведёт свою речь о ремонте, о подновлении старого, обветшавшего здания, которое рушили, рушили, да вдруг оказалось, что необходимо придать ему божеский вид.
Разумеется, в этой любопытной главе можно отыскать кой-какие бодрые ноты, однако сколько в них горечи, сколько тоски. Сообщается, например, что бог Ремонт — любимый бог автора, он измазан извёсткой, от него пахнет махоркой, и тут же вставляется горчайший пассаж:
“Он и меня зацепил своей кистью, и до сих пор я храню след божественного прикосновения на своём осеннем пальто, в котором я хожу и зимой. Почему? Ах, да, за границей, вероятно, неизвестно, что в Москве существует целый класс, считающий модным ходить зимой в осеннем. К этому классу принадлежит так называемая мыслящая интеллигенция и интеллигенция будущая: рабфаки и проч. Эти последние, впрочем, даже и не в пальто, а в каких-то кургузых куртках. Холодно?.. Вздор. Очень легко можно привыкнуть...”
А вот какой славный восторг:
“Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие окна в нижних этажах вдруг застекляются...”
Позвольте, все окна в нормальном обществе, и притом во всех этажах, должны иметь стёкла, просто не может быть окон без стёкол, и весь разговор.
А вот и ещё:
“Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?..”
Точно он собственными глазами увидел летающую тарелку, а в ней живых марсиан.
Слышите ли вы, мой читатель, этот горестный смех, даже уже не сквозь слёзы, Гоголь, в сущности, счастливейший был человек, мало чего повидал на веку, — смех сквозь ужас, смех сквозь ненависть и смех сквозь презренье! Слышите ли вы хохот Воланда по поводу этих лифтов и стёкол? Помилуйте, граждане, ведь лифты должны исправно ходить во все времена.
И он с этим сдержанным хохотом дьявола повествует, как интеллигент, молодой, с дипломом врача, служит грузчиком мебели, чтобы не околеть с голоду на жалованье врача, или о том, как в театре встречает ни с чем не сравнимое чудо — человека, носящего фрак: “Падает занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое — невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать миллиардов десять в месяц, второе — мыслимо. У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе — шарканье, гул, пахнет дешёвыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы. Всё по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые. “Ишь ты, — подумал я, наблюдая, — публика та, да не та...” И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке! Всё, честь-честью, было на месте. Ослепительный пластрон, дивно заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак!..”
И присовокупляется будто бы мимоходом, что фрак не тронул никто. Вам и в этом замечании не слышен дьявольский смех?
А вот ещё: появляется сверхъестественный мальчик, и сверхъестественного в мальчике одно только то, что мальчик не ворует, не курит, не торгует газетами, а в школу идёт, и ранец у него за спиной.
И много ещё в том же роде известий о новых важных событиях. И вставляется коварная мысль, что Москва — это котёл, в котором варят новую жизнь, и поясняется саркастически:
“Это очень трудно. Самим приходится вариться...”
И над всем этим издевательством и сарказмом витает мрачнейшая мысль: граждане, скажите на милость, какие могут быть тут мосты между прошлым и будущим, когда никакого прошлого нет, с лица земли снесли это прошлое, стёрли в мельчайшую пыль, нам ещё начинать нормально, с ранцем в школу ходить, стёкла вставлять, а вы?!
Однако, однако... Мало кто внимает голосу разума, мало кто слышит трезвый голос этого острого, безошибочного наблюдателя жизни, пусть и упрятанный в изумительно сшитые одежды иронии, мало кто размышляет над тем, какая безотрадная катастрофа разразилась над несчастной страной, которая прежде называлась Россией.
И он является в московской редакции “Накануне” корректным, но несколько отстранённым, с чуть приметным высокомерием, заставляющим держаться от него на расстоянии подобающем, поражает неотёсанных грубых парней, выварившихся в кипящем котле гражданской резни, своей изысканной светскостью, элегантным костюмом, церемонным поклоном, целованьем ручек у дам и своими великолепными “как вам угодно-с”, “извольте-с”, так что все здесь смотрят на него с почтительным удивленьем и уважают его.
Ещё более он поражает своим умением видеть и своим умением мастерски, поэтично и просто положить на бумагу увиденный факт. И в памяти его младших коллег остаётся на многие годы, как открылась в Москве первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка, преобразив своим появлением бывшую свалку, как решительно все, кто умел водить по бумаге пером, на все лады изображали это диковинное явление во всех московских газетах и как один Михаил Афанасьевич, без малейших, казалось, усилий, превращает обыкновенный газетный очерк в шедевр, “искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью”, успех которого все сотрудники предрекают заранее, даже не читая его.
И решительно уничтожает всех своей неслыханной дерзостью, поскольку с невиданной элегантностью совершает поступки, на какие решиться не способен никто. Легко ли сказать! Когда ему предлагают возместить все понесённые им расходы по осмотру этой первой с громом и помпой открываемой выставки, он предъявляет почти астрономический счёт, состоящий главным образом из солидных затрат на закуски, обеды и ужины с разнообразным меню, а также на дегустацию вин из всех винопроизводящих районов обширной и умеющей выпить страны. А самое потрясающее: счёт на двоих! И когда несчастный кассир, прижимистый человек, побледневший, как снег, с жалким видом лепечет, не съедал ли почтеннейший Михаил Афанасьевич по две порции каждого блюда, почтеннейший Михаил Афанасьевич отвечает невозмутимо: