— А извольте-с видеть, Семён Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда пришлись даме по вкусу. Как вам угодно-с, а произведённые мною производственные расходы покорнейше прошу возместить.
Поверьте, я немного знаю людей и потому имею некоторое право сказать, что такой замечательный фокус с кассиром мог проделать единственно он! Вы только послушайте, что по этому поводу говорит современник, очевидец этой рассказанной выше истории, правда, при жизни оболгавший его и вспоминавший полвека спустя:
“И возместил! Калманс от волнения едва не свалился, даже стал как-то нечленораздельно похрапывать, посинел. И всё-таки возместил. Булгакову не посмел отказать... На Булгакова с того дня мы смотрели восторженно...”
И чуть не сводит с ума своей деликатностью, своим тонким вниманием к каждому молодому сотруднику, способному сочинить хоть сколько-нибудь приметную, хоть отчасти неординарную вещь. В такие дни, несмотря на то, что проводит большей частью ночи без сна и поздненько встаёт, он приходит раньше других, опускается на диванчик в одной из кабин, терпеливо дожидается счастливого автора, поднимается, отвешивает свой церемонный поклон и объявляет с совершенно серьёзным лицом:
— Счёл своим приятнейшим долгом поздравить вас с исключительно удачной статьёй, которую имел удовольствие прочитать-с.
И в пролетарском “Гудке” он появляется таким же корректным, изысканно вежливым, тот же стремительный шаг, тот же церемонный поклон, те же всей этой безобразнейшей новой жизни звучащие вызовом “никак нет-с”, “извольте-с”, “будьте благонадёжны-с”, та же наблюдательность, та же фантазия, та же дерзость письма, та же отстранённость от всех, та же деликатность, с которой он приглашает кого-нибудь из своих голодных товарищей к себе на обед:
— Ну, конечно, вы уже давно отобедали, индейку, наверное, кушали, но, может быть, вы что-нибудь всё же съедите?
И тем не менее всё совершенно не так! Служба в “Гудке” ему представляется профанацией, каторгой, и своего мнения он не переменил на сей счёт до конца своих дней. Он едва терпит, он ненавидит её. Обрабатывать письма, присланные в редакцию малограмотными людьми? Да вы что же, смеётесь? Это больше чем издевательство, если в душе обработчика шевелится хоть какой-то, пусть самый малый талант! Это пытка! Это смерть для таланта! Так это было и так это будет всегда. И не верьте вы тем, кто старается вам доказать, будто сволочная служба в “Гудке” шлифовала его бесценный драматургический дар. Это чушь. Это вздор. Не может, не в состоянии никакой дар шлифовать казённый, бессмысленный, вызывающий одну только ненависть труд. Талант вскармливается полнейшей свободой, а шлифует талант только любовь к предмету труда. С ненавистью к предмету труда изготовляются одни халтурные вещи. Михаил Афанасьевич признается в этом и сам, и я расположен верить ему: “Одно Вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадёжной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шёл дождь. Опять-таки не припоминаю, почему мне было предложено писать фельетоны. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением...”
Да, мой читатель, в пролетарском “Гудке” он работает с отвращением, с омерзительным чувством, что делает что-то совершенно не то, что должен бы делать, к чему с такой страстью рвётся душа.
С самого утра его нагружают ворохом малограмотных писем, и он вынужден все эти идиотские письма прочитывать от строки до строки, в слабой надежде извлечь из этого вороха то зерно, из которого позднее каким-то чудом, абсолютно необъяснимым, создаются его фельетоны. Вы полагаете, что такое зерно содержится в каждом письме, адресованном, как выражаются, с мест, прочти, бросайся к столу и строчи? Как бы не так! Чушь собачья большей частью содержится в каждом письме, написанном пролетарской рукой, и всё, что он неизменно обнаруживает в каждом письме, так это страшнейшая дичь, которая процветает во всех этих богом забытых местах, на глухих полустанках, в паровозных депо. Я не о тех безобразиях говорю, которые творятся везде. Безобразия эти ужасны и не сравнимы ни с чем, какую бы страницу мы ни раскрыли в нашей истории, правда, всё ещё не написанной по милости новых властей. Я говорю о другом. Все эти письма пишут те люди, которые всё-таки пытаются мыслить, которые пытаются с чем-то бороться, против чего-то негодовать, то есть всё это лучшие люди пролетарской среды, которые призваны строить эту самую новую жизнь. И что же это за мысль! В каких она зарождается чугунных мозгах! Какое убожество! Какая корявость! Какая бесцветность мышления! И всё это именно тот людской материал, из которого должна быть воздвигнута новая, разумная, гармоничная и светлая личность!
“На собрании по перевыборам месткома на станции Н. член союза Микула явился вдребезги пьяный. Рабочая масса кричала: “Недопустимо!”, но председатель учка выступил с защитой Микулы, объявив, что пьянство — социальная болезнь и что можно выбирать и выпивак в состав месткома, после чего рабочие массы выбрали в кандидаты месткома известного алкоголика и на другой же день он сидел пьяный, как дым, на перроне и потешал зевак анекдотами, рассказывал, что разрешено пить, лишь бы не было вреда...”
И сотни, тысячи таких уродливых, таких несуразных по содержанию писем должен он прочитать. И от этого зловонного месива дикости и безумия должна к строго определённому сроку вспыхивать его творческая, хрупкого свойства фантазия. Однако не вспыхивает она, понимаете? Не может творческая фантазия вспыхивать от чего ни попало. И по этой причине далеко не всегда в течение утомительного рабочего дня удаётся из всего этого месива выскрести хоть что-нибудь, хоть самое крохотное, хоть самое неприметное, да всё-таки зёрнышко, хоть самую малую искорку смысла и мысли, от которой фантазия могла хотя бы затлеть. И он тащит ещё один ворох домой, и ждёт, пока в проклятой квартире затихнет на общей кухне скандал или, наконец, прекратится пьяная пляска под шальную гармонь, и прочитывает косноязычные реляции с мест о тех же скандалах и о тех же пьяных плясках под точно такую же мерзко-шальную гармонь.
Одного этого довольно с избытком, чтобы талантливый человек свернулся с ума. Но ведь это не всё, далеко ещё нет. Малую искорку всё же удаётся добыть, что-нибудь вроде того, что на такой-то станции наши неразумные власти торгуют исключительно только вином, тогда как на станции, как и повсюду, наблюдается затяжной кризис продуктов первой необходимости. Вы что же думаете, эта жалкая искорка тут же разгорается в жаркий пожар? Как бы не так! Этой искорке приходится долго тлеть и мигать в его усталом, в сущности, абсолютно безразличном мозгу. Ему приходится долго с понурым видом шагать по заплёванным и замызганным переулкам новой Москвы или с безучастным видом сидеть за таким же замызганным редакционным столом, чтобы из этой крохотной искорки затлело, задымилось хоть какое-нибудь, хоть самое грошовое пламя. Наконец задымилось. Теперь этот чад необходимо превратить в фельетон, и не в какой-нибудь фельетон, поскольку у него имеется гордость, а в такой фельетон, который бы можно было читать. Понимаете, у этого автора достоинство есть!
Тут ему на помощь и является блистательный дар драматурга. Давно заброшен чудный замысел написать об удачливом проходимце Распутине. Какие тут пьесы, времени нет. Зато фельетоны можно в форме сценок писать: две-три сухие ремарки, стремительный диалог. Умственной энергии тратится минимум. Самый труд сокращается до предела. Он доводит себя, лишь бы от этой обузы избавиться поскорей, до того, что не берёт в руки пера. Помилуйте, рука отсохнет писать, какое перо! Со смехом и с шутками подсаживается он к машинистке, и полетел, только пулемётная дробь пишущей машинки да хрипловатый голос его:
— Не хочу!
— Да ты глянь, какая рябиновая. Крепость не свыше, выпьешь половинку, закусишь, не будешь знать, где ты — на станции или в раю!
— Да не хочу я. Не желаю.
(Пауза).
— Масло есть?
— Нету. Кризис.
— Тогда вот что... Сахарного песку отвесь.
— На следующей неделе будет.
— Крупчатка есть?
— Послезавтра получим.
— Так что же у вас, чертей, есть?
— Ты поосторожней. Тут тебе кооператив. Чертей нету. А вот транспорт вин получили, такие вина, что ахнешь...
И в таком роде ещё сорок поспешных, маловыразительных, зачастую прямо посредственных строк.
И сотни полторы таких фельетонов, пока он под страхом голода мыкает службу в пролетарском “Гудке”.
Как тут самому не превратиться в машину?
“Открою здесь ещё один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять — сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, — 8 минут. Словом, в полчаса всё заканчивалось...”
Нечего удивляться, что он стыдится всей этой заведомой дряни и подписывает её псевдонимами, какой только подвернётся на ум, тоже дрянными и глупыми: Ол-Райт, Эмма Б., Михаил М., Неизвестный и ещё, того же достоинства, десятки других. Лучше всех, разумеется, подворачивается некий корреспондент Г. П. Ухов. В редакции так и ахнули, когда слитно заглавные буквы прочли. Да, и здесь, и во всём, ужасно дерзкий был человек.
После этого явным образом халтурного действа фельетон поступает к ещё более халтурного свойства редактору. Редактор, малограмотный человек, не понимающий ни малейшего толку в газете, неизвестно, то есть, простите, известно, из какой надобности и по какой разнарядке попавший в свой кабинет, коммунист, марает фельетон на свой вкус, пугаясь каждого острого слова, так что к авторской слабости щедро примешивает своей ни с чем не сравнимой и ничем не стесняемой глупости, после чего на фельетон не хочется даже глядеть.