Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 58 из 174

Судите сами, читатель, вам разве понравился бы такой винегрет? Уверен, что вам такой винегрет не понравится. Такое форменное безобразие не может понравиться никому.

А тут ещё другая напасть. Все бездарные люди одинаковы во все времена, разнообразен, оригинален только талант. Аксиома. Доказательству не подлежит. По этой причине все казённые должности всегда непременно занимают одни проходимцы или кретины, и трудно сказать, кто из этих двух разновидностей тупоголовых в казённой должности хуже. Оба хуже, по-моему, это давно доказала история, а никакого выхода нет. Сквернее всего, что всякий кретин, попавши на казённую должность, в которой не смыслит ни малейшего толку, но зато имеет прекрасный доход, прямой и побочный, тотчас наводит строжайший порядок, чтобы всё по местам, по местам, поскольку сам не умением, не знанием дела, а единственно упрямым сиденьем на месте берёт.

Наводится строжайший порядок и в пролетарском “Гудке”. Сотрудникам повелевается являться каждое утро минута в минуту, весь день находиться в редакции под бдительным оком начальства и покидать её только вечером, минута в минуту по окончании рабочего дня, чтобы производительность труда у сотрудников таким простым способом достигала высокого, наивысшего уровня.

Вольный дух заточается, точно в тюрьму, а вольному духу непременно хочется выйти наружу. Ещё когда приходится прочитывать несметные кипы рабкоровской дребедени в поисках зёрен и искр, куда ни шло, всё равно, в каком месте торчать и безмолвно страдать. Но когда отвратительный фельетон отбит на машинке, старательно изуродован красным карандашом и отослан в набор, в редакции более нечего делать, а надо сидеть и сидеть.

“Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всей душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до одурения...”

Казалось бы, в одном из отделов, который именуется “четвёртой полосой”, подбирается неплохая компания молодых, начинающих, однако подающих большие надежды людей, имена которых можно не называть, поскольку их имена теперь знают решительно все: Олеша, Ильф и Петров, а с ними также Катаев. Веселье в этом отделе царит, шутят, смеются, анекдоты и розыгрыши идут косяком, собирают ужасные ляпы газетчиков и рабкоров, вывешивают на всеобщее обозрение и спуску никому не дают. Замечательные ребята, всё моложе его лет на десять, однако же ничего, Михаил Афанасьевич частенько бывает у них, покуривает в сторонке, понемногу втягивается в какой-нибудь спор, и пошло, и пошло, слава богу, бесценное время так и летит, убил часа три, в другой раз под хорошее настроение заводит и сам, в особенности когда опоздал и необходимо с изяществом выбраться из этого, согласитесь, неприятного, неловкого положения, в которое приходилось и вам попадать. Он сбрасывает своё меховое пальто и с показным испугом частит, заимствуя полной пригоршней у Чехова:

— Не мой начальник, чужой, но всё равно неловко. Опоздал, задержал. Надобно извиниться!

Через левый локоть перебрасывает меховое пальто. К сердцу прижимает правую руку. Корпус в полупоклон, не разгибаясь, расшаркиваясь то одной ногой, то другой, задом пятится к двери.

Выпрямляется, дёргает головой и, сдерживая смех, говорит:

   — А ведь это у Антона Павловича здорово получилось.

И заведующий отделом принуждён отвечать ему в тон:

   — Оно и у Михаила Афанасьевича недурно выходит.

Он исчезает, довольный, что обошлось, предварительно отвесив свой знаменитый церемонный поклон.

Казалось бы, ему недурно в этой компании, люди живые, конечно, свой. Олешу и Катаева он даже как будто выделяет особо и частенько на первых порах зазывает к себе, хотя мне лично кажется, что Катаев всё это впоследствии выдумал, чтобы себе лишнего весу придать, поскольку чуял, я думаю, что собственный вес у него небольшой.

И в самом деле, разве неизвестно ему, что в их невнимательных, поверхностно глядящих глазах он всего-навсего фельетонист, к тому же фельетонист хоть и бойкий, но подозрительный, старой, ими от всей души презираемой школы? Он преклоняется перед знаменитыми фельетонистами прежнего, когда-то блистательного, гремящего “Русского слова”, он высоко ставит Яблонского, Амфитеатрова, Дорошевича, а эти юнцы не ставят ветеранов и в грош, отзываются пренебрежительно, свысока, точно давным-давно оставили их позади, и он тоном наставника ворчит иногда:

   — Нельзя так говорить о фельетонистах “Русского слова”!

Когда же они узнают, что он пишет роман, они отказываются верить ушам. В их всё-таки легкомысленных головах не укладывается, чтобы этот Булгаков был способен, подумайте только, роман написать! Фельетоны, сатиры. Единственное, естественное дело его. Помилуйте, какой же роман!

Чужие люди, мой друг!

Приведу один эпизод, который рассказывает тот самый заведующий отделом, перед которым ему комедии приходилось ломать, приведу сокращая и вольно.

Одному из сотрудников, Павлову, другой, впрочем, пролетарской газеты, орлу, подбрасывают пятёрку юных рабкоров, строго-настрого приказав, чтобы он мигом превратил этот сырой материал рабоче-крестьянских кровей в журналистов высокого класса, без мигом и без высокого класса у нас с той поры ступить шагу нельзя. Никаких учебников и руководств, разумеется, не имеется, поскольку прежние учебники и руководства объявляются бывшими, и бедный Павлов, не думая долго, выбирает все эти ужасные ляпы с известной доски, читает своим несчастным рабкорам, будущим звёздам свободнейших в мире пролетарских газет, и строго, коротко говорит:

   — Поняли? Так не надо писать!

И не только находит, что этими наставленьями вполне исчерпывает весь курс обучения, но ещё и берётся за труд составления памятки “Советы рабкору”, и эти “Советы рабкору” принимается составлять вся бесшабашная четвёртая полоса. Понятное дело, что советы то и дело пересыпаются шутками:

   — Не больше четырёх отглагольных существительных в предложении. Например: “Выдавание книг производится при соблюдении непотеряния и неукрадения”.

   — Не больше девяти родительных падежей в предложении. Например: “Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодёжи школы ученичества завода ремонта паровозов”.

   — Не больше двух слов в предложении от точки до точки. Например: “Я ем. Он юн. Дождь шёл. Море смеялось”.

Кто-то кричит, что такое требование слишком категорично, даже чрезмерно, после чего вступает Олеша:

   — Товарищи, помните, что это же идеал. Достигнуть его невозможно. Конечно, жаль, но что же поделаешь: идеалы — они обязательно недостижимы.

Тут Михаил Афанасьевич громко от печки:

   — Прошу слова, товарищи звери!

Швыряет окурок за печку, куда в пролетарском “Гудке” почему-то все сотрудники швыряют окурки, и подступает к столу:

   — Так вот, друзья хорошие! То, что вы головотяпы и, извините, негодяи, об этом молчу. Это вам лучше известно, чем мне. То, что вы без конца коверкаете и мордуете рабкоровские письма, и это не новость. Тут ваше дело, хозяйское, как говорится, внутреннее и сугубо частное. Об этом молчу. Однако скажите, кто дал вам право вывихивать мозги ни в чём не повинным рабкорам товарища Павлова? И ещё скажите, что это за идеал такой — косноязычная фраза в два слова, да ещё на каком-то птичьем жаргоне? Позвольте! Минутку!

Исчезает, мчится в свою захламлённую рабочую комнату, возвращается тотчас, потрясая растрёпанной, давным-давно зачитанной книжкой:

   — Прошу внимания! Убедительно прошу внимания! Читаем!

И читает, тотчас раскрывая книгу на нужной странице:

   — “Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с получаемым жалованьем и собственной прихотью, — когда всё уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задаёт себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновник спешит предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несётся в театр; кто на улицу, определяя его на рассмотренье кое-каких шляпок; кто на вечер истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идёт просто к своему брату в четвёртый или в третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний; словом, даже в то время, когда все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист, прихлёбывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занёсшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади фальконетова монумента, — словом, даже тогда, когда всё стремится развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению...”

Он резко захлопывает любимую книгу, окидывает молодых журналистов гордым взглядом победителя и ловкого фокусника и не без злорадства набрасывается на них:

   — Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской “Шинели”. Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести девятнадцать честных русских слов — и без никакой такой Сухаревки.

Молодые журналисты обескуражены и молчат. Кто-то тянет, давясь притворной зевотой:

   — Ну и в чём же дело, товарищи? Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей пятёрке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяжённостью в двести девятнадцать слов написали вы сами за всё своё литературное житьё-бытьё? Ни одной! Так в чём же, спрашиваю ещё раз, дело, товарищи? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом своём рабочем качестве мы держимся твёрдого, тысячу раз проверенного правила: в газете две короткие фразы всегда лучше одной длинной. Аминь!