Чему ж удивляться, что в среде этих простоватых парней бытуют дичайшие нравы. В вопросах литературы, искусства преобладает невежество монгольских степей, как и во всём остальном. Культура погибла. Даже и среди тех её нет, кто взялся её созидать. Марксизм врывается, марксизм топчется на дымящихся развалинах прошлого, прямолинейно и грубо указывает, что должен чувствовать пролетарский писатель, как должен писать и что должен чувствовать и должен читать пролетарский читатель. Сбиваются в какие-то кучи, публикуют платформы, одна куча яростно машет кулаком на другую и капает в ГПУ. Чуть не в один день раздуваются какие-то бесцветные имена, а там глядь, на другой день уже и погасли, вонь осталась одна. И как не погаснуть? В сущности, нечему и гореть. Идеи нет никакой. И где её взять? Взять её негде. Перо берут в руки не для того, чтобы эта идея окрепла и выросла во время писанья, а чёрт знает зачем. Язык вычурный, дёрганый, путаный, почти что не русский. Графоманство плодится. В редакциях бумажного хлама пуды. И самого главного нет: к литературе, к искусству любви, знаний, разумеется, тоже нет никаких, у многих даже обыкновенной честности нет, врут почём зря. Есть ли талант? Талант-то, кажется, есть, да что же талант, когда ни любви, ни культуры, ни честности нет? Талант хорошо, талант превосходная вещь, да ещё надобно правильно направить талант своими руками, иначе любому таланту конец.
Главное, уродливо, неестественно всё, с начала и до конца. Нормально, естественно там, где нас нет. Ему западает в душу одна простая история, эту историю он изложит позднее с печалью:
“Мой друг! Вам наверно приходилось читать такие сообщения: “Французский писатель Н. написал роман. Роман разошёлся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведён на немецкий, английский, шведский и датский язык. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрёл мировую известность”. Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрёпаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним, в короткой юбке и шляпе, некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у неё лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой. Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников...” Всё это, разумеется, там. А здесь суетятся, кричат. Что ни день, то новый, новейший кумир, без жены, без собачки, без денег, без белых штанов. Позавчера: о, “Петербург”! Вчера молились на Сологуба. Нынче без Алексея Толстого дня не могут прожить, ночь не могут уснуть. Завтра, глядь, открывают Вольтера и в страшном увлечении носятся с ним, точно не ведали до этого счастливого дня, что в пространном мире книг и идей существует Вольтер. Удивляются, что он не увлекается за компанию с ними, не хвалит, не признает, что его вкусы сложились давно и не могут уже измениться, что для него истинно в искусстве лишь то, что не подвластно течению времени, капризного и неверного в определении мест и заслуг, не могут поверить, чтобы ему мог нравиться Бунин, не верят даже тогда, когда он наизусть прочитывает конец “Господина из Сан-Франциско”, которого они не могут прочитать наизусть, да и однажды-то все ли удосужились прочитать.
А скверней всего то, что пьют ужасно везде. В пролетарском “Гудке” пьют каждый день непременно. Молодая литература на радостях пьёт. Пьёт и старая, с горя. Затягивает, затягивает понемногу его. Уже дня не проходит без пива. Деньги в пивные так и текут, и текут.
А он осознает в своей душе необыкновенные силы. В его душе плавятся два вполне определённые чувства. Одно прямо ему говорит, что он сильней всей нынешней литературы и вещи может необыкновенные дать, нисколько не хуже того счастливца на пароходе, который едет в Америку с женой и с собачкой, в белых штанах. Второе чувство куда тяжелей: никогда у него ясной уверенности не заводится в том, что он действительно хорошо написал. Как будто плёнкой какой-то покрывается мозг, сковывает руку в то время, когда ему нужно описывать то, что он глубоко и по-настоящему знает, что глубоко, до крови и ран пережил.
Он размышляет. Он беспрестанна изучает себя. Он докапывается, что тут за притча. И не может в конце концов не понять, что его вынужденный, подневольный, отвратительный труд, дающий хлеба кусок, неотвратимо, с ужасающей постепенностью губит его, не может его не губить:
“Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы всё было ясно. Вкус мой резко упал. Всё чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истёртые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на всё рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил...”
Он чувствует, что погибает во всех отношениях, как литератор и как человек. И всё чаще ломит тоска, непроглядная, как осенняя ночь. В душе его льют непрестанно дожди. Ему не хочется жить. И с каждым днём всё сильней являются в гости воспоминанья. Ведь когда-то была тишина. Был великий покой. Были свечи в шандалах. Зелёная лампа. Рояль был раскрыт. Милая мама играла из “Фауста”. Отчего же разбилось в куски? Отчего? Для чего? Разлетелось зачем?
А тут приходит зима, ударяет какой-то остервенелый, совершенно невероятный мороз. Снег валит мелкий, колючий, холодный, какого прежде он никогда не видал. Воют чудовищные метели. И тоска валит с ног. И в душе уже не дожди. В душе уже вьюга метёт. Картины злодейств вскипают в растревоженной памяти одна за другой. Тащатся тяжелейшие мысли, как по разбитой дороге обоз, сплошной чёрной лентой, из мрака во мрак. Руки чешутся роман написать. О чём роман? Обо всём. О том, главным образом, как просто, легко и бессмысленно истребляется жизнь, когда душа дикого зверя вырывается на простор, как прекрасен покой, зелёная лампа и книги в молчаливых шкафах, как против дикого зверя бессилен и слаб человек, для которого “Фауст” бессмертен, тогда как для дикого зверя бессмертна лишь ненависть, жестокость и кровь. И пылают уже две звезды на чёрном полотнище в неизмеримую высь уходящего неба.
Чешутся, чешутся руки, бесприютно, незримо скулит и тоскует душа, а как начинать? Тема громадная, злодейство неслыханное, утраты невозместимые во веки веков. Как всю эту непроходимую бездну единой мыслью объять? Каким свет увидеть во тьме? Какая тут безоглядная дерзость нужна!
В сознании недаром давно поселился Толстой. Один Толстой бы только и смог, то есть Лев Николаевич, это само собой, о другом речь в другом месте и в другом плане пойдёт. Как же после Толстого писать? Нужен новый Толстой, где ж тут соваться ему? И придёт этот новый Толстой, непременно придёт, только уж очень нескоро, сорок лет, пятьдесят, только тогда “Война и мир” началась, нынче и побольше может пройти, слишком злодейские были, слишком кровавые пронеслись времена, чтобы тотчас в великую тайну проникнуть, чтобы тотчас эти бездонные бездны мыслью единой объять. Так должен он ждать?
Однако не в силах он ждать. Бесприютно, нездешне ему. Тайна преследует, тайна душит его. Тайна требует: сдёрни покровы, иначе гляди... И чуется сердцем, что не даст эта тайна житья, изгрызёт, иссушит, непременно погубит его. Разве жить с такой тайной возможно? Разве не в ней скрыто то, что нас ждёт впереди? Может быть, это дикое, это злодейское прошлое никогда не уйдёт, пока над ним не свершится суда?
И однажды ночью он садится к столу. Гадкий стол, по правде сказать. Покрытый потёртой клеёнкой. За таким столом противно писать. И не написал бы никогда ни строки за этим поганым столом, если бы с такой чудовищной силой не давило, не душило его.
“Прошёл час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх её зелёного колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я написал слова: “И судимы были мёртвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими”. Затем стал писать, не зная ещё хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дремоту в постели, книги, и мороз, и страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался...”
И странно бы было это печатать. Два года всего пролетело как один миг с той тифозной поры, два года как отгремели бои, а под Волочаевском и под Спасском отгремели только на днях, а где-то в мрачнейших горах Туркестана продолжают и продолжают греметь. Кровавое месиво ещё на памяти всех. Ещё незажившие раны продолжают ныть к непогоде, продолжают болеть. Ещё инвалиды на костылях. Ещё об этой невероятной поре не сказано ничего, почти ничего, рассказы, повести, две или три, героями, разумеется, те, у кого кумачовая от крови победа в руках, кто оказался в жестокости, в злости сильнее. А он длиннейшими ночами повествует о тех, кто оказался в жестокости, в злости слабей, кто всё проиграл, кто разбит, на ком отныне проклятье лежит, может быть, на века. Главное, пишет он о себе, оттого писать и легко. И ещё оттого, что именно ни под каким видом не хочет печатать. Оттого, стало быть, что пишет он исключительно для себя. Единственное условие, к слову сказать, для того, чтобы настоящую вещь написать. Это, читатель, я для тебя говорю, тебе, читатель, эту тайну творчества следует знать.