Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 61 из 174

Разумеется, пишет он по ночам.

Последствия следуют без промедления.

Первое следствие утром туманится и сплетается точно из воздуха в виде дуры-соседки, тот самый очаровательный элемент, который отныне прочно располагается на жилплощади бывших.

— Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?

   — Так точно, горел.

   — Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.

   — Именно для ночей оно и предназначено.

   — Счётчик-то общий. Всем накладно.

   — У меня темно от пяти до двенадцати вечера.

   — Неизвестно тоже, чем это люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.

   — Я печатаю червонцы.

   — Как?

   — Червонцы печатаю фальшивые.

   — Вы не смейтесь, у нас есть домком для причёсанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция нынче живёт, нам, рабочим, ваши писанья не надобны.

   — Бабка, которая продаёт на Смоленском тянучки, не рабочий, а скорее частный торговец.

   — Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не живали. Вас на выселение надо будет подать.

   — Кстати, о выселении. Если вы, Семёновна, ещё раз начнёте бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребёнка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.

От классово-одержимой соседки он таким образом кое-как отбивается, однако эта чёртова кукла прибавляет тяжести и безответности его размышлениям. Обжигает и колет проклятый вопрос: отчего же в этой непостижимой сумятице крови и зверств победили именно те, кому ничьи писания действительно не нужны, ни его собственные, ни даже графа Толстого, а проиграли именно те, кто вырос на “Фаусте” и без кого никакая новая жизнь невозможна, хоть тресни, без кого всё в этой жизни непременно прахом пойдёт?

Второе следствие, в дополнение к возмутительным перебранкам с соседкой, режет ножом изнутри. Недоспавший, усталый, под впечатлением этой лёгкой, радостной сердцу работы, он принуждён сочинять проклятые фельетоны. Можно ли сомневаться, что он ненавидит их всей душой, что он не в состоянии видеть, не в состоянии думать о них? В этом сомневаться нельзя. Сомневаться может лишь тот, кто в жизни своей ничего настоящего не написал, а так только, всякую дрянь. Нельзя этому и удивляться. Удивляться можно только тому, что эти проклятые фельетоны он всё-таки продолжает регулярно поставлять на прекрасный, неподдельного красного дерева редакторский стол. Ещё более нужно удивляться тому, что всё-таки пишет эти фельетоны неплохо и что эти фельетоны всё ещё можно читать по прошествии лет, хотя и не всё. Другими словами, в лице фельетонов он наживает себе беспросветную каторгу, с которой мечтает, но никак не может сбежать.

Следствие третье становится его наказанием. Он ещё не познал одной простой истины: ничего нельзя написать для себя, то есть ничего нельзя написать, а потом целый век не печатать нигде. На переломе от гнусного ноября к ещё более гнусному декабрю ему удаётся что-то закончить. Но что? Неуверенность подступает, прямо стискивает своими стальными тисками, чуть не до слёз. Фельетон, фельетон, ещё один фельетон, и вдруг, нате вам, пишешь роман. Неизмеримость расстояния он сознает. Опыта в романном ремесле у него никакого. Даже обыкновеннейшего навыка нет. Что фельетон? Фельетон — это быстролётный эскиз, это удачный или малоудачный фрагмент. В романе превыше всего концепция, композиция, стиль. А какая концепция у него? Трудно сказать. Композиция? Композиции, сразу видать, никакой. И, позвольте узнать, чему соответствует стиль, если не мерещится ни той, ни другой?

Смятенный, то и дело впадая в отчаянье, к тому же зверски голодный, поскольку фунт белого хлеба уже к миллиону летит, как стрела, он отправляет отрывок романа в литературное приложение к “Накануне”, с названием “В ночь на третье число”, с подзаголовком “Из романа “Алый мах””. В московской редакции платят безоговорочно, настолько уважают его. В Берлине печатают 10 декабря, 1922 год всё ещё на дворе.

Отрывок сам, в свою очередь, состоит из отрывков. Отрывки чередуются, как в романе Толстого, мир и война, петлюровцы дикие и мобилизованный доктор на мосту у Слободки, а дома жена, младшие братья и кто-то ещё поджидают его, на мосту убивают еврея, дома мир в вещах, а в душах смятенье, про город прекрасный, про город счастливый феноменальным баритоном поют, впрочем, у графа Толстого, если всю правду сказать, главы куда разработанней и намного длинней, тогда как у Михаила Афанасьевича всё стиснуто, сжато, пунктирно и кратко, какой-то стремительный бег.

Главное здесь — отметить две вещи. Концепция уже намечается, хотя пока что в самых приблизительных, самых общих чертах, намечается именно в этом контрасте злодейства и мира, по-своему намечается, хотя он прямой дорогой идёт от графа Толстого, поскольку злодейство у него невозможное, злодейство ужасное, какого Льву Николаевичу увидеть не привелось, а мир и покой не широкий, просторный, могучий и дышащий несокрушимостью жизни, а стиснутый, растревоженный, беспомощный, чующий гибель.

Вторая же вещь — доктор Бакалейников, совершенно раздавленный видом злодейства, жаждет видеть большевиков. Доктор возносит к чернейшему небу мольбы:

   — Господи. Если ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту.

И уже до такого ничтожества доведён человек, что не только в своём распалённом воображении видит большевиков, но и сам берётся эту сволочь, этих мерзавцев стрелять, обращаясь неизвестно к кому:

   — Нет, товарищи! Нет. Я монар... Нет, это лишнее... А так: я против смертной казни. Да. Против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чём он здесь в этой кутерьме, но этих двух нужно убить, как бешеных собак. Гнусные погромщики и грабители... я сам застрелю их!..

“В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому...”

И какой-то отдалённо знакомый финал, в особенности этим небом и этой звездой:

“Через час город спал. Спал доктор Бакалейников. Молчали улица, заколоченные подъезды, закрытые ворота. И не было ни одного человека на улицах. И даль молчала. Из-за реки, от Слободки с жёлтыми потревоженными огнями, от моста с бледной цепью фонарей не долетало ни звука. И сгинула чёрная лента, пересёкшая город, в мраке на другой стороне. Небо висело — бархатный полог с алмазными брызгами, чудом склеившаяся Венера над Слободкой опять играла, чуть красноватая, и лежала белая перевязь — путь серебряный, млечный...”

Быть ни малейших сомнений не может: это пишется “Белая гвардия”, те же герои, те же события, те же контрасты, то же разрешение не в каких-то близких пределах человеческой жизни, а в вечности, стиль только более поспешный и рваный, слишком слышится ещё фельетон, испортивший руку, испошливший стиль.

В общем, ничего удивительного не может быть в том, что первоначально роман имеет другое название, дело обыкновенное, у любого писателя именно так, а Михаил Афанасьевич, кроме того, названия всегда подолгу искал и не всегда находил. И всё-таки в этом первоначальном названии кроется глубочайшая, едва ли разрешимая тайна.

Рукописи романа не сбереглись. Никаких свидетельств о смысле и направлении первоначального замысла до нас не дошло. Только вот это названье одно. И какое названье! Так и манит! Соблазняет название, да...

“Алый мах”!

Может быть, в литературном приложении к “Накануне” пропадает самое начало романа? Может быть, неспроста несчастнейший доктор так жаждет видеть большевиков? Может быть, дальнейшее повествование представит именно большевиков и события более поздние, 1919 и 1920 осквернённые годы? Может быть, весь роман в этом первоначальном наброске был совсем не о том, о чём написалось потом?

Ах, нечистый, чёрт его побери! У Булгакова первый роман о большевиках, тогда как впоследствии Михаил Афанасьевич ни одного доброго слова о большевиках не сказал? И в каком же виде он в том первом наброске может представить большевиков? Недаром же в своё время он с удивительной прытью дезертировал и от них?

Сомнительно, очень сомнительно, однако имеются доказательства косвенные, о косвенных доказательствах тоже нельзя не сказать.

Год спустя, в пролетарской газете “Гудок” появляется его небольшой рассказец “Налёт”, тоже очень похожий на фрагмент из того же романа. Бандиты какие-то пост захватывают на железной дороге. Один красноармеец на месте убит. Двух других ставят без промедления к стенке. И один из поставленных к стенке припоминает перед расстрелом зимний день, чай домашний, тепло, огонь в чёрной печке, недописанную акварель на стене.

“Вот так всё и кончилось, как я и полагал. Акварели не увижу ни в каком случае больше, ни огня. Ничего не случится, нечего ждать — конец...”

И что-то ужасно опять-таки знакомое в том, что этот третий чудом спасён, раненный тяжело, умирающий, а всё-таки теплится, теплится жизнь:

“В сторожке у полотна был душный жар, и огонёк, по-прежнему неутомимый и жёлтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипеньем жило тело Абрама...”

Выходит, что отрывок именно из того же романа, который позднее отброшен, а эта бессонная женщина, согретая тем же чудным эпитетом, позднее перекочёвывает в нам известный роман. Также выходит, что тот, пропавший и брошенный, во времени разворачивался всё же вперёд, то есть в 1919 и в 1920 безумные годы.

На те же события более позднего времени указывает и сообщение в литературном приложении к “Накануне” от 20 января 1923 года, которое уведомляет, что тринадцать писателей пишут коллективный роман. “Написано 12 глав. Изображена борьба советских войск с гайдамаками, отступление белых и пр.” Среди писателей оказывается светлое имя Булгакова. А журнал “Россия” извещает в мартовской книжке: “Мих. Булгаков заканчивает роман “Белая гвардия”, охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919-1920 гг.)...”