Из совокупности этих известий неминуемо следует, что роман посвящался событиям именно этих более поздних двух лет и что роман катился к концу, успевши переменить по дороге название.
Был ли завершён или нет, этого мы уже никогда не узнаем, если только над трагической головою Булгакова не разразится ещё одно бесподобное чудо. Я предполагаю, что не был он завершён, а если и был, то вчерне и трудности для его обработки и завершения оказались слишком существенными, так что одолеть их было нельзя. Я даже смутно догадываюсь, что все эти даты целиком и полностью обременяют беспардонную совесть лихих журналистов, которых он вскоре выставит в самом непривлекательном виде в одной из своих повестей, и выставит нехорошо именно за беззастенчивую способность искажать очевидные факты и лгать.
В самом деле, каким именно, по внешности и по существу, мог быть представлен им алый мах?
В законченном позднее романе в доме Турбиных, одиноко летевшем во мрак, большевиков поджидают единственно потому, что большевики реальная сила и что на злодейства петлюровцев порядочному человеку уже невозможно глядеть. Как видите, в самых общих тонах. Что же, прославляются большевики в “Алом махе”? Не может этого быть. Это противоречит всему, что мы о писателе Булгакове знаем. Изображаются в том самом виде, в каком он большевиков наблюдал, когда недолго служил в их железных рядах и когда они овладели Владикавказом? Возможно, и только в этом случае становится понятным признание: “Печатать этого я вообще не собирался”, поскольку этого печатать ни под каким видом было нельзя.
Может быть, именно это обстоятельство он сознает и обрывает роман? Скорее всего. Спустя почти год он делает запись в своём дневнике, и хотя в записи имеется пропуск, смысл этой записи можно понять: “Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами волей-неволей (здесь пропуск) в произведениях трудно печататься и жить...” Вероятно, эта роковая необходимость бросить почти завершённый роман представляется ему поражением, постыдным и горьким, тем более что поражений он терпеть не привык. Постылой фельетонной работы с каждым днём становится всё больше и больше: за горло хватает когтями нужда.
Глава пятая.СКВОЗЬ ДЕБРИ НЕВЗГОД
ЕГО ПРИГЛАШАЮТ в газету “Труд”, в “Голос работника просвещения”, позднее в речную и морскую газету “На вахте”, поскольку паскудному времени вовсе не романы, этому времени однодневки нужны. У него уже фельетонная слава, оттого и зовут, и он потрясает своими показными приёмами малоопытных новичков: “Ему давали письмо какого-нибудь начальника пристани или кочегара. Булгаков проглядывал письмо, глаза его загорались весёлым огнём, он садился около машинистки и за 10-15 минут надиктовывал такой фельетон, что редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота. Получив тут же, на месте, за этот фельетон свои пять рублей, Булгаков уходил, полный заманчивых планов насчёт того, как здорово он потратит эти пять рублей...”
Всё это именно так, как повествует очень внимательный его современник, и заманчивые планы, и весёлый огонь, и гомерический хохот пустоголовых, решительно ни на что не способных сотрудников, и в то же время всё это не то и не так.
Михаил Афанасьевич потухает, едва за ним затворяется ненавистная редакционная дверь. Он таскается как неприкаянный, не знает, где себе и какое место найти. Его грешное имя частенько мелькает в разного рода московских кружках и в разного рода московских домах. Что он делает в них? Неизвестно. Большей частью доходит до нас стороной, что он там рассказывает какие-то смешные истории, так что и там от хохота падают куда ни попало, разыгрывает, шутит, целует ручки у дам, иногда соглашается “Записки на манжетах” читать. Большей частью наблюдает эту гнусную грубую, умерщвлённую жизнь интеллигентного мещанина, который перековался под страшным прессом новых властей и решился служить, и порой расплачивается за свои наблюдения, когда необходимо в кавалерийском порядке сочинить фельетон, а в голове пустота, хоть шаром покати, и он вдруг вспоминает, что у этих, как их, забыл, на той неделе устроился этот идиотский сеанс, спиритический, нет им больше в жизни забот, и к машинистке бегом, и через двадцать минут на столе у редактора лежит свеженький фельетон, и в спешке туда вставляются такие живые подробности прокислого мещанского быта, что те-то, чёрт побери, как в зеркале себя живьём узнают. У него в фельетоне стоит: “Дура Ксюша доложила: “Там к тебе мужик пришёл”...”, так она так и докладывает всегда, однако Ивана Петровича именно это обстоятельство и возмущает пуще всего: помилуйте, граждане, к его жене мужик не может прийти, клевета! Клевета! И хоть носа больше в тот разбушевавшийся дом не кажи.
К тому же с окончательно опечаленной Тасей что-то не ладится. Живут, живут столько лет, а словно нету семьи, что-то не так, а что именно — невозможно понять. Он втайне от всех тяжело и с тоской размышляет об изломанной жизни, иногда неожиданно говорит сам с собой:
— Если на одиннадцатом году совместной жизни не расходятся, так потом остаются жить надолго...
Мало ему мерзости проклятой квартиры, так наваливается и это ещё. Нечего удивляться, что его беспрестанно тянет из дома. Он ищет покоя, уюта хотя бы в доме других. Поддерживает знакомство с людьми благополучными, преуспевшими, добившимися того, чего он добиться всё ещё не сумел, поскольку не пошёл в перековку: хорошей квартиры, твёрдого заработка, довольства собой.
Он бывает у Киссельгофа. Давид Александрович, бывший помощник присяжного поверенного, вступает в коллегию защитников, несмотря на то, что от новой власти никого нет возможности защищать, живёт в прекрасной комнате с красивыми креслами, которые ужасно нравятся Тасе, любит писателей, часто приглашает к себе.
Бывает у Коморского в Малом Козихинском переулке. Тоже бывший помощник присяжного же поверенного, адвокат. Стол превосходный. Крахмальные салфетки горбом, отдалённо напоминают милый сердцу Андреевский спуск. Гости подбираются тщательно, интеллигентные люди, очень порядочные, если служат, то перед новой властью не забегают, иногда вскользь говорят: “Когда за тобой придут...”, — уверенные в том, что рано ли, поздно ли, а за каждым непременно придут, обсуждают насущный вопрос, за кем обыкновенно приходят, кого чаще берут, и всякий раз подбирается так, что коммунистов берут, беспартийных берут, бывших коммунистов тоже берут. Смертную казнь отвергают, служат большей частью по гражданским делам. Очень всё это кстати. На размышленья наводит. Что есть интеллигентные люди? Что есть новая власть? К тому же уютно, тепло. К тому же хозяйка квартиры, Зинаида Васильевна, ужасно милая женщина, чутью истомлённого одиночеством человека поверьте.
Михаил Афанасьевич немного ухаживает за ней. Зинаида Васильевна охотно позволяет ему, принимает его приглашения. Тасе он говорит, отправляясь к Зинаиде Васильевне на свидание:
— Имей в виду, если встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что не знаю тебя.
Они подолгу бродят заснеженными бульварами, белые копны деревьев молчат. Зинаида Васильевна, несмотря даже на прочные валенки, зябнет и в конце концов приглашает чай пить к себе, и если он при этом сталкивается неожиданно с мужем, он бормочет растерянно, глупо:
— Вы знаете, мы с Зинаидой Васильевной случайно встретились.
Тасю он с собой не берёт, приходит один, приносит в кармане две бутылки сухого вина. Для него тотчас жарят котлеты, именно так, как он любит.
Чего бы ещё? Однако он, заточенный в молчанье, страдает от неустроенности своей, от гнуснейшей несправедливости жизни, ещё оттого, что неравномерно, помимо здравого смысла распределяется всё, в том числе и насущные блага квартирные, тогда как он чувствует, что он без квартиры не человек, а всего-навсего полчеловека. И не выдерживает однажды, закрутившись совсем, помещает и её в фельетон:
“Не угодно ли, например? Ведь Зина чудно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж. Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки ещё отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты? Ведь это же сверхъестественно!! Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних. И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привёз бумажку “вытряхивайтесь”. А она Взяла и... не вытряхнулась. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе...”
Что это? Неловкая шутка? Своеобразное объясненье в любви, когда объясниться открыто не поворачивается язык? Невозможно сказать. Мне слышится всепрощающая насмешка, беззлобная ирония человека, которому такая жизнь очень нравится, но который такой жизнью бы жить не хотел.
Всё в этом честнейшем, порядочном круге так, да не так. Любят музыку, любят искусство. Рассуждают о Достоевском, читают “Возмездие” Блока. Издают “Жизнь искусства”, не оригинальный, но всё же вполне приличный журнал. Приглашают в сотрудники Чулкова, Бердяева, Дживелегова, Степуна и Файко. Тащат на литературные вечера Пильняка, Соколова-Микитова, Эфроса, Соболя. Юрий Слёзкин непременно бывает и смущает хозяина своим неистребимым головотяпским цинизмом, вдруг объявляя ни с того ни с сего:
— Я могу выпить хоть с чёртом.
Обсуждают новейшую прозу. Рассказы Лидина. Стонов кричит:
— Запаха, запаха нет!
Про Пильняка же кричит:
— Запах, есть запах!
Михаила Афанасьевича именует запросто стариком, отчего он сжимается весь и страдает, поскольку фамильярность оскорбляет его глубже всего.
Во всём этом он чует какую-то фальшь. Словно нарочитое, ненастоящее всё. Словно жизни во всём этом, истины нет.
Сколько ещё он увидит такого рода домов! Сколько ещё на сердце у него накипит! И однажды, когда к горлу, в который уж раз, подступит его лютейшая истязательница тоска, он сорвётся и со скрипом зубовным этот окололитературный ковчег, эту вакханалию добропорядочной глупости опишет так, точно гвоздём на века пригвоздит, чтобы неповадно стало другим. Ещё представится случай об этом его подвиге подробней сказать, тогда и скажу.