А у него дома нет. Никакого. Он ощущает свою бездомность всё острей и острей. И когда сестра Вера возвращается в Киев, он и рад, и втайне завидует ей, и пишет большое письмо, и в этом письме, в этих настойчивых, торопливых мольбах мне слышится сдержанный плач:
“Дорогая Вера, спасибо вам всем за телеграфный привет. Я очень обрадовался, узнав, что ты в Киеве. К сожалению, из телеграммы не видно — совсем ли ты вернулась или временно? Моя мечта, чтобы наши все осели бы, наконец, на прочных гнёздах в Москве и в Киеве. Я думаю, что ты и Леля, вместе и дружно, могли бы наладить жизнь в том углу, где мама налаживала её. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной. С печалью я каждый раз думаю о Коле и Ване, о том, что сейчас мы никто не можем ничем облегчить им жизнь. С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет. Моё единственное желание, чтобы твой приезд был не к разладу между нашими, а наоборот, связал бы киевлян. Вот почему я так обрадовался, прочитав слова “дружной семьёй”. Это всем нам — самое главное. Право, миг доброй воли, и вы зажили бы прекрасно. Я сужу по себе: после этих лет тяжёлых испытаний я больше всего ценю покой! Мне так хотелось бы быть среди своих. Ничего не поделаешь. Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у вас, я всё же думаю пустить жизнь — в нормальное русло. В Киеве, стало быть, надежда на тебя, Варю и Лелю. С Лелей я много говорил по этому поводу. На ней, так же как и на всех, отразилось пережитое, и, так же как и я, она хочет в Киеве мира и лада. Моя большая просьба к тебе: живите дружно в память маме. Я очень много работаю и смертельно устаю. Может быть, весной мне удастся на ненадолго съездить в Киев, я надеюсь, что застану тебя, повидаю Ивана Павловича. Если ты обживёшься в Киеве, посоветуйся с Иваном Павловичем и Варварой, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы сохранить мамин участок в Буче. Смертельно мне будет жаль, что если пропадёт он...”
И накипает, накипает лютая ненависть к тем, кто так бесчеловечно, жестоко, безумно разрушил покой, его личный покой и покой всей громадной страны. И как ни завален он проклятыми фельетонами в трёх, в четырёх пролетарских газетах, даже в пяти, он не может не возвратиться к роману. И возвращается. “Алый мах”? Ни в коем случае! Окончательно: “Белая гвардия”! Так об этом объявляет “Россия”. Однако по-прежнему остаётся очень неясным, какой же именно и о чём будет написан этот и впоследствии многострадальный роман. Замысел расширяется. В душе его клубится нечто такое, что страшно назвать и всё-таки хочется назвать эпопеей. Мелькает мысль не о романе уже. Три романа должны быть. Трилогия. И свой первый роман он напишет об этой сволочи, об этом сукине сыне Петлюре. Чтоб ему провалиться в тартарары и по дороге сгореть.
Той неспокойной, трудной весной он сестре Наде отправляет записку:
“Живу я как сволочь — больной и всеми брошенный. Я к вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ю часть романа; называется она “Жёлтый прапор”. И скоро приду...”
Националистическое мужицкое знамя Петлюры, жёлтое с голубым.
Уже невозможно определить, какой именно частью “Белой гвардии” станет впоследствии эта в мучительной спешке написанная тогдашняя первая часть. Однако правдоподобней всего это презрительное название прилагаемо к нынешней третьей, в которой вступают петлюровцы в Город, пышно вступают, под говор софийских могучих колоколов, вступают с рёвом труб и с гулом железа. Тупая, безмозглая, ужасная силища. Сколько настоявшейся, сколько безудержно рвущейся страсти вкладывает он в описание:
“То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идёт на парад...”
Вершится пристальный, вникающий во все детали и мелочи суд, и суд выносит свой окончательный приговор: сила безмозглая, сила проклятая, не может быть этой мерзостной силе прощения, невозможно простить, ибо судима она по делам, а равных по мерзости дел мало отыщется на какой угодно другой странице истории, даже истории кровавейшей в мире русской гражданской резни.
Однако это всё ещё не роман, а скорее удачный фрагмент. Мерзость да мерзость кругом. Не удаётся нащупать самый нерв непременно, неуклонно вперёд шагающей жизни. Где он, в чём он, этот невидимый нерв? В какой стороне таится и в ком? На кого и на что возложить нам исплаканные упованья, истомлённые надежды свои? Он шатается по весенней Москве. Под ногами грязный раздавленный снег. Дребезжат, гремя цепями, грузовики. Несутся трезвоня трамваи. Оживают мутные окна всё новых и новых витрин. Открывается несчётно трактиров. Заборы залепляются цветными платками крикливых афиш. Громадные вывески готовы скрыть под собой от глаз покупателей сам магазин. У знаменитого Тестова, прямо достижение века, крестьянский суп подают. Извозчики жалуются, что граждане большей частью ездят в трамвае, поскольку дешевле этот чёртов трамвай. Начинают церкви понемногу сносить, новой власти лишний предмет.
Откуда взяться надежде?
Он в самом деле выбирается в Киев. И хотя город, лучший из лучших городов на земле, как прежде встречает с левого берега видным чугунным Владимиром и праздничной пеной щедро цветущих садов, он и в городе Киеве не находит покоя, как ждал. Побито, порушено. Кое-где чернеют дыры домов, в знаменитых садах не стало деревянных скамеек. Даже воздушный мост, стрелой пронёсшийся над просторами Царского сада, лишился всех своих деревянных частей, давно испылавших в ненасытных буржуйках. И всё ещё не пробуждается жизнь, это заметно особенно после шумно, карикатурно, однако всё-таки оживавшей Москвы. И снова в сумерках чудится лязг затвора трёхлинейной винтовки и сиплое “стой!”, и никак нельзя позабыть, что был город прекрасный, был город счастливый, а нынче граждане города Киева до крайности рады, что электричество в квартирах горит, вода из кранов исправно течёт, ремонты идут, по улицам ползает дырявый коммунальный трамвай, и мечтают, вслух гомонят, что, с течением времени, если всё будет, Бог даст, благополучно, ещё и отстроится всё, а там поглядим.
Он идёт по улицам города Киева, точно идёт по могилам. Иван Павлович брошен, забыт, в страшном одиночестве доживает свой век когда-то счастливый старик. Одни развалины остаются от прежде дружной семьи. Об участке на Буче не стоит и говорить. На каком-то брошенном кладбище могила матери, могила отца. Постарел и поник печальный, смущённый отец Александр. Платон Гдешинский погиб на проклятой германской войне. Сынгаевский пропал в кровавом месиве гражданской резни, пропал навсегда, навсегда затерялись следы. Родные братья Николка и Ваня, как оказалось, прошли сквозь месиво невредимо, однако и они далеко, далеко. Один Сашка Гдешинский остаётся на месте, прекрасный скрипач, растерянный, не понимающий ничего, повествующий весь в слезах, кто убит, кто пропал, вопрошающий шёпотом, страстно, что же их ждёт впереди. И он говорит уверенно, твёрдо, надеясь своим словом старого друга спасти:
— Жизнь нельзя остановить.
Повторяет, точно убеждает себя самого:
— Жизнь нельзя остановить.
И прибавляет, может быть, даже с тоской:
— Было хорошо, будет ещё лучше.
Однако сам он в улучшение жизни верит с трудом. Слишком мрачно прошедшее, нейдёт из ума. Он пишет фельетон в “Накануне”, или в городе Киеве, или едва воротившись в Москву. И в том фельетоне попадаются роковые слова:
“И началось и продолжалось в течение четырёх лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддаётся. Будто уэлсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах и окружности на 20 вёрст радиусом. Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьёт всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917-1920 годам...”
Жжёт его замысел. Жжёт. Грандиозный. По-прежнему размах от 1917 до 1920 года. Эпопея. На меньшее он согласиться не может. Малое не для него. А все нынешние со своими фрагментами пусть себе истлевают в безвестности.
И он пристёгивает к своему фельетону две главки. По-своему обе многозначительны, обе прекрасны.
Первая носит издевательское название “Наука, литература и искусство”. В её содержании скрыто пророчество, и потому её никак нельзя пропустить:
“Нет. Слов для описания чёрного бюста Карла Маркса, поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет. Я не знаю, какой художник сотворил его, но это недопустимо. Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского учёного может вылепить всякий, кому не лень. Трёхлетняя племянница моя, указав на памятник, нежно говорила: “Дядя Карла. Цёрный”...”
И последняя, так и получившая названье “Финал”, пронизывается, несмотря ни на что, этой непонятной, однако неиссякаемой верой, что не остановится жизнь, что жизнь остановить даже большевикам не под силу, шалишь:
“Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах. Сейчас в нём великая усталость после страшных громыхающих лет. Покой. Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет...”
Глава шестая.ПОД пятой
ОН ВОЗВРАЩАЕТСЯ в Москву ранним утром. К себе добирается на извозчике. Дождь благодатный, весенний. Извозчик болтает, полуобернувшись к одинокому седоку. Правительство нравится, однако шины полтора миллиарда. Антирелигиозная пропаганда не соответствует. Что-то ещё. Он чует каким-то необъяснимым чутьём, что в воздухе электричество, но не желает раздумывать о несносном чутье. Москва всё-таки, граждане, хороша. И не надо из Москвы никуда уезжать.