Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 64 из 174

Однако дома распахивают белые крылья “Известия”, которых он чуть не месяц в руках не держал. Убийство Воровского! Нота Керзона! Вот тебе раз! Он всё же кое-как спит до обеда, а с обеда слышит грохот и гром на Садовом кольце. Как тут возможно дома сидеть? Невозможно никак. И он до самого вечера плавает в настроенной грозно толпе, овеянной дерзкими лозунгами, с чучелом Керзона на захватанных палках. Трубы из своих медных жерл выметают “Интернационал”. С балкона кричат по-русски и по-английски “Долой Керзона!” С балкончика под обелиском свободы Маяковский, широко раскрывая свой квадратный чудовищный рот, читает под крики толпы свой “Левый марш”, и гремит, и гремит:

— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!



Воздушный шар беззвучно плывёт над Москвой. С воздушного шара швыряют листовки. Листовки белыми стаями падают на толпу. Утром в пролетарском “Гудке” происходит скандал. Перво-наперво требуют от него объяснения, по какой такой невероятной причине вчерашний день его не досчитались во время манифестации, на что он ответствует кратко:

— Проспал.

Прибавляет при этом, что тем не менее, на улицах был, видел то-то и то-то и чувства свои законные выражал. Обрадованный пролетарский редактор, круглый дурак, тут же предлагает ему разразиться.

“Я почувствовал головокружение. Вам, друг, объясняю, и вы поймёте, мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешён — вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренно ненавидит министра. Азбука? Да?..” Далее дело мне представляется так. Он лишён всякой возможности свои здравые мысли высказать вслух. Во-первых, его не поймут, а во-вторых, с такими вещами ни в какое время не шутят, а тут и время стоит не для шуток. Штыки. Железо. Бетон. И он пишет свой “Бенефис лорда Керзона”, пишет в той самой манере, в которой обыкновенно пишет в пролетарский “Гудок”, то есть даёт равнодушный, прямо-таки холодный отчёт обо всём, что действительно видел и слышал, не прибавивши ни единого возгласа “да здравствует” или “долой”. Разумеется, в опутанном новой свободой печати пролетарском “Гудке” такой фельетон не может пойти. Фельетон ему возвращают. Он несёт фельетон в берлинское “Накануне”. Разумеется, берлинское “Накануне” берёт фельетон. Именно этим приблизительно ходом событий объясняется то обстоятельство, что в берлинском “Накануне” помещается фельетон без его собственной интонации, без его лирики, без его своеобычного “я” как обыкновенно бывает с фельетонами в “Накануне”.

Однако этим история с лордом Керзоном не приходит к концу. В ярости он. Невозможно жить. Невозможно писать. Вышестоящим его мысли известны заранее. Всё предрешено. Навсегда.

И он бросается с сумрачным видом за стол, покрытый противной протёртой клеёнкой, какая ни под каким видом стол писателя покрывать не должна, и огромными буквами выводит заглавие:

“ПОД ПЯТОЙ”

Далее ставит:

“Мой дневник”.

Ниже обозначает:

“1923 года”.

И, пометив для верности, что живёт он в Москве, пометив дату по старому и по новому стилю, мая 11/24, записывает те свои наболевшие мысли, которые никому неизвестны и которых не дано никогда никому предрешить:

“Давно не брался за дневник — 21 апреля я уехал из Москвы в Киев и пробыл в нём до 10-го мая. В Киеве делал себе операцию (опухоль за левым ухом). На Кавказ, как собирался, не попал. 12-го мая вернулся в Москву. И вот тут начались большие события: — советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Лондоне. 12-го в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайнштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на востоке и т. д. и т. д. В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что её не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Чёрное море и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму. Москва живёт шумной жизнью, в особенности по сравнению с Киевом. Преимущественный признак — море пива выпивают в Москве. И я его пью помногу. Да вообще в последнее время размотался. Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьёт. Я выбился из колеи — ничего не написал за 1 1/2 месяца...” Он оказывается прав по всем пунктам: полуголодной обносившейся усталой стране воевать ни с кем не под силу, только-только новой власти управиться с народом своим. Газеты грязно и лживо кричат, взвинчивают, будоражат равнодушный народ, а дело с нотой Керзона завершается гадостью, и он немного спустя с удовлетворением записывает в своём дневнике:

“Самый большой перерыв в моём дневнике. Между тем происшедшее за это время чрезвычайно важно. Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых советские агенты упорно называют шпионами...”

Между тем белый хлеб подскакивает до 14 миллионов за фунт. Лето стоит невозможное. Ливни хлещут как из ведра всякий день, раза по три, громы гремят, рушатся града обвалы, потоки хлещут из проржавевших труб, запущенные мостовые превращаются в буйные реки, так что случается на Неглинной провал, и двух женщин не удаётся спасти. Небо низкое, серое, глаза не глядят.

И жизнь катится лету под стать, кошмарная, сумбурная, быстрая. Москва движется, однако движется чёрт знает куда. Червонец стоит почти миллиард и продолжает стремительно падать, обещая сшитому на белую нитку хозяйству полный развал, а уже валиться хозяйству, кажется, некуда. Партийцы, пришедшие на смену спецам, для укрепления бедственного хозяйства ничего не находят умней, как поднимать до безобразия цены. Мужики решительно ничего не в силах купить за свой продаваемый хлеб, добытый, между прочим, чёрным трудом. Пролетарии тоже ничего не могут купить. Товары на складах гниют. Заработную плату выплачивать нечем. Прокатывается волна забастовок. Бастуют в Харькове, в Сормово и в Москве. Вожди бессовестно дерутся за власть у всех на глазах. В партии творится чёрт знает что. На всех постах воровство, точно на постах какие-то дикие люди сидят. Проворовывается председатель Промбанка. ГПУ раскрывает заговоры один за другим, а против чего и против кого, невозможно по сводкам понять. Не кто-нибудь, а Дзержинский, отец и глава ГПУ, поднимает голос за демократию в партии, поскольку политика прямых назначений приводит к развалу. В Болгарии идут бои с коммунистами, участвуют врангелевские полки. В Германии падает марка, ничуть не хуже рубля, вот вам и преимущество нового строя. Коммунисты и в Германии тщатся заварить революцию. Наши газеты кричат, что германская революция уже началась. Лидин, приехавший из Берлина, смеётся: брехня. Тем не менее вызывают в лагеря из запаса. Настроение мобилизованных скверное. Воевать не хотят. Пекарь-сосед называет поступки правительства жульничеством, вообще же о политике не имеет никакого понятия, по-прежнему глушит что ни день самогон и зверски колотит жену.

А тут ещё снегом на голову валится комаровское дело. Простое до ужаса и такое, что Михаил Афанасьевич сидит в зале суда, слушает показания свидетелей, видит прямые улики и всё-таки не верит ни глазам, ни ушам. В такие вещи, граждане, нормальному человеку поверить нельзя!

Он рассказывает через несколько дней в “Накануне”:

“С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал. В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных недостроенных банях оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин...”

Разумеется, начинают искать. Завязка мешков наводит на мысль, не извозчик ли убивает и развозит эти мешки? Оказывается, точно: извозчик.

“Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заниматься ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание всё-таки этого Комарова понять. Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней); когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно...”

Тут уж ум за разум заходит у всех. Сходятся на том, что, мол, “зверь-человек”. Объяснение слишком простое.

Не припоминается ли ему в эти дни тот чекист, с которым он повстречался где-то в теплушке, которого выспрашивал, с каким чувством тот водил живых людей на расстрел? Не припоминает ли он точно таких же хозяйственных мужиков, одетых Петлюрой в шинели, грабивших Город? Не тьма ли египетская встаёт перед глазами его с этой вечной угрозой: “Убью!”?

Не имею фактов, чтобы ответственно и точно сказать. Мне же припомнились именно бесстрашный чекист, петлюровцы, тьма египетская глухих деревень. Михаил Афанасьевич со своей стороны продолжает искать:

“Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выяснилась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие “зверства”, и утвердилась у меня другая формула: “И не зверь, но и ни в коем случае не человек”. Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами луковицу, из которой вынут механизм...”