Это ужасней, чем обыкновенное “зверство” и “зверь”. Вынут из нас механизм, может быть, во многих и многих и не вставлен ещё, и убиваем спокойно, хозяйственно, как на бойне убивают коров и быков.
Где же взять механизм? И кто же во многих и многих вставит его, если даже найдём?..
В дневнике приходится записать:
“Дикий мы, тёмный, несчастный народ...”
Михаил Афанасьевич угрюмо молчит, когда речь заводится о серьёзных вещах, и приятели часто смотрят на него снисходительно, а когда терпению приходит конец и он говорит, морща лоб, нервно жестикулируя правой рукой, они уверяют со смехом, что “старик” несёт околёсину.
Негодование переполняет сумрачную, тоскующую душу его, и он вдруг взрывается и летит, и уже ему остановиться нельзя.
Он в своём дрянном драном кресле, дождавшись, пока угомонятся соседи, бессонными ночами сидит. За окном дождь стеной, а он видит снег, и трупы и кровь на снегу, и лошадиный помёт, и слышит гитару, и лёгкий голос несчастного брата Николки негромко поёт, доносится точно из-под земли:
Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
И он пишет порывисто, страстно, что в Городе снег, что трупы и кровь на снегу, лошадиный помёт, что в доме тепло и тревожно, что звуки гитары, что Николка поёт. А там закричали, запричитали, заголосили многие голоса.
И никак остановиться нельзя. Времени беспощадному, времени тёмному бросает он вызов. Времени в красной крови. Дерзкий. Неисчислимых последствий. Но уже всё равно.
Хлеба ради случается ему в те же скверные дни написать фельетон “Самогонное озеро”, страшно пьёт вся Москва, даже невозможно понять, трезвые есть или трезвых и нет никого. Страшнее всех разумеется, пьют в проклятой квартире. Пьёт гегемон. Тася умоляет что-нибудь сделать, лишь бы навсегда покинуть это жуткое место. Он отвечает:
— Что я могу сделать. Я не могу достать комнату. Комната стоит двадцать миллиардов, а я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.
Тася бьётся в истерике:
— Ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадёжна, я приму морфий.
Он отвечает, чувствуя, что стал железным, и его голос вдруг отливает металлом:
— Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко.
Именно такой он пишет роман.
Напряжение страшное. Нервов как будто не остаётся в наличии. Холодеют руки и ноги. Кажется, обрывается жизнь. Тася тоже не спит, что-то пьёт. Он ей в испуге кричит:
— Скорей, скорей горячей воды!
Опускает руки в таз, наполненный горячей водой. Понемногу отпускает его.
Название романа “Белая гвардия”. Окончательно, бесповоротно и навсегда. И о Петлюре, но не о Петлюре этот роман. Роман обо всём, обо всём, одних только красных в романе не будет, так только, истины ради, намёк или два. Сила, сила они, никак с этим фактом спорить нельзя, только тоже несчастная, тоже дикая сила. Не они герои его. Алёша Турбин, Мышлаевский, Николка, Карась. Интеллигентные люди. Белая гвардия. Офицеры и юнкера. Вы ненавидите их, они и побитые всё ещё заклятые ваши враги, а вы поглядите: они лучше, чем вы. Водку пьют. Матерятся. Однако превыше всех земных благ для них честь. А где ваша честь, позвольте спросить, господа комиссары? Нету, нету её! Оттого и всё кругом прахом идёт. И у них тоже прахом пошло? Вот то-то и есть.
Всё прежнее в сторону. Может быть, кое-что из старого взять туда и сюда. Весь роман пишется наново. Дом на милом сердцу Андреевском спуске. Прекрасный и чистый Алёша Турбин. “Фауст” бессмертный. Раскрытый рояль. В белой вазе колонной цветы.
Нет, позвольте, дело жизни не в белых и красных, не в том, кто из них оказался штыками сильней. Сила — она сила и есть.
Всё, что он имел несчастье видеть в те невозможные годы, все эти погромы, расправы и стенки, треск пулемётов и топот кованых лошадиных копыт, безобразия, зверства, пустая земля и голод, голод кругом, все его размышления, все предчувствия, все тревоги его вдруг каким-то сумасшедшим скачком соединяются одним горящим пучком, прожигающим и всё его безрассудное время, и даже вселенскую даль, и он видит то, чего не видит и долго ещё не увидит никто.
Не в красных и белых закваска всей кутерьмы. Недаром, недаром всё это время его чья-то воля отводит от красных, недаром он всё отступает и отступает назад и не впускает орды красных в роман, и уже окончательно, бесповоротно и навсегда определяется время в романе, и уже начертаны, точно вырезаны на меди, эти могущественные слова: “Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй...”, недаром поставлено, что велик был и страшен, недаром один этот год, одной малой песчинкой своей заключившийся в вечность. Не вмещаются красные. От этого и легче стало ему. От этого и мысль его много глубже берёт. И без красных та же идёт кутерьма.
Он прозревает величайший, тысячелетия охвативший конфликт. Варварство и цивилизация. Культура и дикость. Безверие и вера. Бесчестье и честь. В самом этом грозном зачине поставлены в один ряд кровавое разрушенье и светлое рожденье Христа. С этой высочайшей вершины открываются неоглядные, необозримые дали. И всюду лязг железа и топот копыт. И всюду распинают Христа и бессмертного “Фауста” швыряют в костёр равнодушной рукой. И едва затихает железо и топот копыт и потухают костры, возобновляется счёт от рожденья Христа, зажигаются свечи на чьём-то столе, и обнажаются уютные чёрные зубы рояля. Да, это именно так! И он пишет слова, которых прежде не мог написать, не понимал, что должен, должен именно эти слова написать:
“Всё же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский плотник, — совершенно бессмертны...”
Именно так: Фауст бессмертен!
Только и именно он!
Всё прочее, то есть мерзость, жестокость и кровь, непременно пройдёт, и станет прекрасна земля.
И свершится праведный суд. И воздастся всем по делам.
Сволочь Петлюра. Сволочи немцы. Сволочи в Липках. Сволочь в штабах. Сволочь Тальберт. Сволочи все, кто убивает и кто предаёт. И нет надобности взвешивать на весах, во имя чего убивают, во имя чего предают. Ни оправданья, ни снисхождения нет.
И посреди этого кровавого месива горстка обыкновенных симпатичных интеллигентных людей. С ними Фауст бессмертный. Оттого у интеллигентных людей совесть и честь. Интеллигентные люди одни против всей кутерьмы. Им одним выпадает на горькую долю Город спасти. То есть поймите, поймите: общий наш Град!
И вот — не спасают они...
Отчего?..
Может быть, оттого, что мы всё ещё дикий, всё ещё тёмный и по этой причине ужасно несчастный народ?..
Он бросается туда и сюда: не даётся ответ, а вместе с ответом на этот важнейший вопрос не даётся роману финал.
Даль ударила громом тяжко и длинно. Сволочь Петлюра бежит. Разве это финал? Помилуйте, граждане, это же никакой не финал! Это стыд, если у романа этого рода финал. Это же должно означать, что насилие во веки веков и всегда, что иного нам не дано, что иного не может и быть.
Что вы говорите? Интересная вещь! Насилие торжествует во веки веков и всегда?
Так и что!
Такие вещи не может не видеть даже дурак, а финал в романе всё же будет иной.
Однако ж, какой?
И горбится на столе, покрытом старой облезлой клеёнкой, беспорядочная груда листков, а романа всё ещё нет.
Понемногу, понемногу, ошибками, сбоями и тяжким трудом приходится познавать ему величайшую истину, которую любой его верный поклонник помнит теперь наизусть:
“Роман надо долго править. Нужно перечёркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!..”
Так и приходится поступать, и уже навсегда останется тайной, сколько перенёс он тяжких мучений, сколько провёл бессонных ночей, сколько раз в полном отчаянье горестно вздыхал на заре. Время, как дальний гром, очень немногое докатывает до нас:
“Этот роман я печатала не менее четырёх раз — с начала до конца. Многие страницы помню перечёркнутые красным карандашом крест-накрест — при перепечатке из 20 оставалось иногда три-четыре, Работа была очень большая... В первой редакции Алексей погибал в гимназии. Погибал и Николка — не помню, в первой или во второй редакции. Алексей был военным, а не врачом, а потом это исчезло. Булгаков не был удовлетворён романом... Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал... Роман назывался “Белый крест”, это я помню хорошо... У меня осталось впечатление, что мы не кончили романа — он кончил его позднее...”
Глава седьмая.НЕОПРЕДЕЛЁННОСТЬ ВО ВСЁМ
ЭТО ВСЁ впереди, впереди, а пока он тем гнусным, совершенно провалившимся летом подхвачен на родное крыло вдохновения. Он летит, он словно парит над землёй. Сволочь Петлюра не остужает его. В душе его лютая ненависть так и кипит. Прошлое прошлым, однако и настоящее не чище того, что безвозвратно ушло. Дерзость так и поджигает его. Всюду партийцы, на всех командных постах, назначены сверху, так вы поглядите, люди честные, какой эта новая сволочь учинила развал. Разумеется, по примеру великих предшественников, он избирает самый маленький пост, какой-то чёртов Спимат, да и в Спимате всего-навсего подотдел, зато уж заведующему подотдела, разумеется, непременно партийцу, он пришпандоривает, выхватив неизвестно откуда, фамилию замечательной ядовитости и замечательного презрения: Кальсонер. Одного Кальсонера даже мало ему. Два Кальсонера. Братья. Впрочем, целые полчища их. Фантазия так и кипит. Замешивается Гоголь, замешивается Щедрин. Сюда замешивается “Нос”, “История одного города” всовывается туда. Делопроизводитель вылетает со службы чёрт знает за что, впрочем, известно, конечно, за что: подпись заведующего перепутал с кальсонами. К тому же в нашем советском трамвае крадут документы. Бросается новые выправлять. Как бы не так, и понеслась кутерьма. Мотоциклетки трещат. Лифты падают вниз. Кальсонеры рябят и двоятся в ошалелых глазах. Путают всё. Удостоверение личности выправляют на имя другого. Вместо другого силятся в командировку заслать. Какая-то машинистка готова отдаться. Ян Собесский желает, чтобы впредь его именовали Соцвосский, “это гораздо красивее и не так опасно”. В общем, поднимается кавардак.