Сходит с ума человек. В воздухе сам собой повисает опасный вопрос: как все мы при такой власти ещё с ума не сошли? Название превосходное: “Дьяволиада”, Тоже остаётся только придумать финал. Однако что-то скверно нынче с финалами. Повесть остаётся, как и роман, без финала.
Он останавливается с разбегу. Переводит дыханье. В дневнике отмечает:
“Месяцами я теперь не берусь за дневник и пропускаю важные события...”
И снова вперёд. Он пишет небольшой, абсолютно оригинальный рассказик “Псалом”, почти сплошь диалог, с ремарками краткими, сжатыми, точно автор тоскует по пьесе, от прозы устал.
А тут в пролетарском “Гудке” затевается глупейший, по обыкновению, спор. Видите ли, эта зелёная молодёжь, не нюхавшая великой литературы, до остервенения обожает американца О’Генри. Величайший писатель для них. Завязывает остроумно интригу, прямо с первой строки, тогда как развязка в последнем абзаце, до того неожиданная, что поди угадай. Всех современных авторов сравнивают с этим О’Генри, и ни один не подходит под идеал. Жалуется Катаев:
— Пишут плохо, скучно, выдумки никакой. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше хоть не читай. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до точки в конце.
Ему же такого рода сравненья вроде ножа. Ему как раз не даются интриги, сюжет рассыпается, он прекрасно пишет только фрагмент, развязок не имеется вообще, никаких, хоть шаром покати, и Михаил Афанасьевич, неестественно возбуждаясь, вдруг говорит:
— Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завяжу так, что не развяжете, пока не прочитаете последней строки.
И пишет “Ханский огонь”.
На этом месте от Слёзкина приносят письмо:
“Дорогой Михаил. Пишу тебе из благословенного захудалого городка, Кролевца, куда переехал из Чернигова доживать лето. Здесь подлинная деревня с бесчисленным количеством садов, огородов, яров, пыльным боярышником и очаровательными домишками... Что делает у нас “Накануне”? Что Семён Николаевич, славный Валеша, сиятельный пролетарий и очаровательная Беллочка? Что слышно с нашими берлинскими книгами? Когда они, наконец, выйдут? Что вообще нового в литературе? В Чернигове и в Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодёжи, работающих в “Накануне”. Что твой роман? Я на него очень надеюсь. Кончил ли “Дьяволиаду”. С радостью, приехав, послушаю. Ты хоть и косишься всегда на меня подозрительно, но я от чистого сердца тебя люблю и верю тебе как писатель. Сам я пишу невероятную комбинацию на фоне современного провинциального быта. Здесь я такого наслушался и насмотрелся, что — мна! пальчики оближешь...”
Он отвечает:
“Дорогой Юрий, спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался. В “Накануне” масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: He-Буква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина лекцию. Лекция эта была замечательна во всех отношениях (но об этом после). Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока он живёт под Москвой на даче. Печатание наших книг вызывает во мне раздражение, до сих пор их нет. Наконец, Потехин сообщил, что на днях их ждёт. По слухам, они уже готовы. (Первыми выйдут твоя и моя.) Интересно, выпустят ли их. За свои я весьма и весьма беспокоюсь. Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать. “Дьяволиаду” я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдёт. Лежнев отказался её взять. Роман я кончил, но всё ещё не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю. Лежнев начинает толстый ежемесячник “Россия” при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься “Россия” будет в Берлине. При “Накануне” намечается иллюстрированный журнал. Приложения уже нет, а есть пока лит. страничка. Думаю, что наши книги я не успею прислать тебе в Кролевец. Вероятно, к тому времени, как они попадут ко мне в руки, ты уже будешь в Москве. Трудно в коротком спешном письме сообщить много нового. Во всяком случае, дело явно идёт на оживление, а не на понижение в литературно-издательском мире. Приезжай! О многом интересном поговорим...”
Читаешь и видишь: в человеке неистребима надежда, а вместе с надеждой неистребим и сам человек.
Уже написана “Белая гвардия”. “Дьяволиада” тоже написана. Кажется, после таких обнажённых вещей какого добра в этом диком омуте ждать? Нечего ждать, а он всё-таки ждёт, вертит головой во все стороны, рассчитывает, изобретает возможности одну за другой. Оживление видит, прогресс.
А ведь врут ему все. Никакой его книги в Берлине не выйдет. Берлинские торопливые граждане побегали по красной Москве, пошушукались, в цензуре узрели некий впечатляющий знак, и “Записки на манжетах” куда-то пропали, а ему без зазрения совести говорят, должно быть, широко улыбаясь при этом, что, мол, всё в порядке, дружок, не беспокойтесь, выйдут, выйдут на днях.
“Россию” не станут печатать в Берлине, а едва-едва в Туле для этого по-старинному свободного органа местечко найдут.
У Лежнева никакой редакторско-издательской будущности не будет, а будет иная, сомнительная, чуть ли не гнусная, все извивы которой трудно пока разгадать.
Оживления в литературно-издательском мире тоже не будет, поскольку литературно-издательский мир при новой власти никак не может ожить.
И со Слёзкиным вскоре не придётся ни о чём говорить.
Слёзкин сам уже чует, что между ними что-то не так. А между ними не так давно уже всё, только оба об этом не знают пока.
Слёзкин заканчивает свой роман о Кавказе и мало того, что Алёшу Турбина крадёт у него, ещё клевещет на него самого, то есть нельзя сказать, чтобы врёт и клевещет нарочно, однако изображает его исключительно внешне, в походке, в мелких привычках и интонациях голоса, в нескольких разрозненных мыслях, и эта ничтожная правда становится ложью и клеветой.
Он, в свою очередь, пишет статью. Писателя Юрия Слёзкина духовный портрет. Портрет получается глубокий и верный. И попадаются несомненно правдивые, несомненно злые слова:
“Чему же может научить этот маркиз, опоздавший на целый век и очутившийся среди грубого аляповатого века и его усердных певцов. Ничему, конечно, радостному. У того, кто мечтает об изысканной жизни и творит, вспоминая кожаные томики, в душе всегда печаль об ушедшем. Герои его — не бойцы и не создатели того “завтра”, о котором так пекутся трезвые учителя из толстых журналов. Поэтому они не жизнеспособны и всегда на них смертная тень или печаль обречённости...”
Ну, печали об ушедшем, воспоминаний о кожаных томиках в душе его тоже хоть отбавляй. Тоскует об ушедшем душа. Ненавидит учителей. Однако его герои не те, хоть тоже вовсе не созидатели того пресловутого “завтра”, о котором пекутся учителя из толстых журналов, при незримом участии ГПУ. И научить он может иному. Именно радостному. Герой его всё же борец и созидатель. Разумеется, печётся он не о “завтра”. Он печётся о Будущем. Он мечтает веру создать, что Будущее непременно наступит, несмотря ни на что. Потому что жизнь остановить никому не дано. Потому что можно надеяться, пока по жизни разбросаны горящими искрами Малышев, Най-Турс и Алёша Турбин. Необходимо надеяться. Он, разумеется, не маркиз.
Они слишком по-разному относятся к жизни, и к задаче писателя тоже, вот в чём вся беда.
Он пробует говорить с другими людьми, однако всякий раз разговор выходит какой-то односторонний и скучный.
В конце августа он вместе с Катаевым едет к трудовому графу в Иваньково. Трудовой граф, разумеется, поражает его. Трудовому графу есть чем поражать. Высокий, дородный, красавец с расчёсанными кудрями, толстогубый, весёлый, открытый широко и размашисто всем, улыбки, объятия, поцелуи, нисколько не сомневается в себе человек, держится так, словно все ему непременно быть рады должны, словно он чудо света какое, не меньше того.
Михаил Афанасьевич полон сомнений в себе, сдержан и замкнут, фамильярности враг, объятий и поцелуев тем более, держится с некоторым даже высокомерием, и главное, сквернейше одет, что, по его старомодным понятиям, уже самое, самое наипоследнее дело. А трудовой граф, как нарочно, выглядит прямо журнальной картинкой. На зависть выглядит трудовой граф, надо об этом правду сказать. И впоследствии Михаил Афанасьевич опишет в одной своей неоконченной, однако блистательной вещи этот великолепнейший костюм не без стеснённого и не совершенно чистого чувства:
“Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Бельё крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол: “Га! Черти!..”
Водку трудовой граф пьёт вкусно и много. Закусывает поросёнком обильно и с таким аппетитом, что глядя на него так и хочется есть. Говорит без конца. Ничего замечательного, серьёзного. Сплошной анекдот. Пустая, распущенная, богемная жизнь. Уж и достанется ему за неё! Уж и ввернёт Михаил Афанасьевич рассказец Измаила Александровича в ту свою замечательно прекрасную вещь:
“Ну, были, например, на автомобильной выставке, — рассказывал Измаил Александрович, — открытие, всё честь по чести, министр, журналисты, речи... между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка... Ну, француз, конечно, речь говорит... на скорую руку спичишко. Шампанское натурально. Только смотрю — Кондюков надувает щёки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь... Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Всё вдребезги... Ну, вывели его, напоили водой, увезли...”