Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 67 из 174

Разумеется, не совсем приятно выслушивать такого рода развязные речи, тем более, что самому приходится скромно и несколько брезгливо молчать. Вся эта богемность, распущенность в быту литераторов оскорбляет его. Однако всюду виден талант, даже в этой дряни блещет талант и талант. Таланта он не увидеть не может, не может не оценить. Не может и не признать сам с собой, что этот действительно обширный талант искупает решительно всё, то есть многое, однако, конечно, не всё. Всего не может и талант искупить.

К тому же пролетарский Толстой отправляется лично молодых литераторов проводить. В Иванькове млеет и копится потрясающей свежести тишина. Небо звёздное. На небе заливается белым светом половина луны. Пролетарский Толстой меняется у молодых литераторов на глазах. Говорит серьёзно и страстно. Критика абсолютно не понимает. Даже “Россия” об его “Аэлите” пишет чёрт знает что! А прочая дрянь? О, полноте, полноте, никакой у нас критики нет! Да и может ли быть? Футуристы, напостовцы, чёрт их дери. Продолжают орать, что культуру необходимо разрушить, точно не видят, что уже нечего разрушать, постарались без них. Платформы, программы, а книг не видать. Удивительно, а удивляться чему?

— Представьте, вас, литератора, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца своих дней не увидите человеческого лица и то, что вы оставите миру, света никогда не увидит. Стали бы вы писать романы, драмы, стихи? Конечно, нет!

Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворились бы в напряжённое молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он вас бы взорвал. Вы тосковали бы по собеседнику...

Эх, Михаил Афанасьевич и в самом деле со страшной силой тоскует по собеседнику, по настоящему, наделённому благословенной способностью слушать и понимать. Он именно чувствует, что выброшен кровавой волной на необитаемый остров, что то, что он жаждет дать потрясённому миру, не увидит света действительно никогда, никогда! Кто он такой? Фельетонист! А уже тридцать третий идёт ему год! В этом чудовищном факте весь ужас его положения!

Однако он об этом молчит. Молчит и молчит. Он только слушает, а трудовой граф с удовольствием, с наслаждением говорит:

   — Художник собирает разбросанные куски жизни: так Изида собирала по нильским тростникам раскиданное тело Осириса. Наблюдательные щупальца художника прикасаются ко множеству как бы бессмысленно разбросанных вещей. Затем в какую-то одну из минут глубокого волнения перед его взором встаёт единое целое: творческая идея. Все предметы его наблюдения приобретают огромнейший смысл. Вольным порывом он соединяет эти предметы в единое тело, цементируя их живой влагой своих пристрастий, оживляя огнём своей личности...

Прикрывает глаза, улыбается, облитый призрачным светом белой луны, продолжает изменившимся голосом:

   — Глыба творческой фантазии отлита. Теперь необходимы слова, чтобы претворить её в жизнь. Тогда-то логика приходит на помощь, опыт, школа, задачи долга и совести...

Пожимается, щурится, глядит в застывшую чернейшую воду, стоя у самого края плотины:

   — В художественном творчестве нет ничего особливого. Оно лишь ростом выше. Оно грандиозно.

Тихо смеётся, оборачивается к своим юным друзьям, которые с безмолвным почтением внимают ему, возвещает, что в литературе надеется только на них, предлагает вместе с ними основать свою школу, чуть не кричит, загоревшись мгновенно только что налетевшей идеей, вскипев:

   — Поклянёмся же, глядя на эту луну!

И они, глядя на неподвижную половинку луны, блестящую и холодную, бесстрастно льющую серебро, в самом деле клянутся служить этому самому грандиозному делу на свете, которое в мире зовётся искусством.

Все эти внезапные, случайно оброненные мысли Михаилу Афанасьевичу представляются метки и верны, даже великолепны порой. Ему льстит, что пролетарский Толстой ищет поддержки именно у Катаева и у него. Он возбуждён. В израненную, полную сумрака душу горячей волной проливаются новые чувства. Возвратившись домой, он садится за свой отвратительный стол и заносит в тетрадь дневника:

“Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю...”

Через несколько на повседневную дрянь истраченных дней он вновь отправляется к трудовому Толстому, читает “Псалом”, который уже не удовлетворяет его. Трудовой Толстой хвалит, забирает с собой рассказ в Петербург, обещает дать предисловие и непременно пристроить в “Звезде”. Впрочем, этот прекрасный с виду проект отчего-то расстраивается, и через две недели “Псалом” появляется в “Накануне”. Новая литературная школа, состоящая из Михаила Булгакова, Валентина Катаева и трудового Толстого, тоже по каким-то совершенно необъяснимым причинам, не возникает. Михаил Афанасьевич так и остаётся без школы, заметьте, на всю свою жизнь.

“Дьяволиаду”, завершив её наконец драматической гибелью несчастного Короткова, преследуемого Кальсонером, изрыгающим даже огонь изо рта, он предлагает Петру Зайцеву, секретарю редакции, в “Недра”. И вновь, едва успевает выпустить ещё не остывшую повесть из рук, она представляется абсолютно нелепой, дурацкой, ни к чёрту не годной, и он даже несколько удивлён, что альманах тотчас принимает её и назначает прямо в номер, в очередной, что означает либо полный успех, либо уж то, что в альманахе нечего помещать. А что в самом деле по нынешним временам помещать? Его несколько утешает единственно то, что одному из редакторов, Вересаеву, повесть понравилась очень.

Он всё-таки бесприютен и мрачен. Что-то всё больше, всё глубже разлаживается в его сиротливой, в его ужасно одинокой душе. Он хандрит:

“В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрёк себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого...”

Он принуждён обратиться к врачу. Врач его опечалил, найдя в полнейшем беспорядке весь организм. Он понимает, как лекарь с отличием, что придётся долго лечиться. Больше всего страшит его то, что он может слечь. Тогда из пролетарского “Гудка” его вышвырнут, поскольку в пролетарском “Гудке” и без того подкапываются уже под него неизвестно за что: то ли не нравятся темы его, то ли его откровенное нежеланье служить, то ли дерзость, то ли вызывает противовольное сопротивление самая резко очерченная личность его.

Безденежье душит. Он занимает миллиард у трудового Толстого, однако по курсу миллиард этот меньше червонца, то есть совершенный пустяк. “Недра” сулят по пяти червонцев за лист, однако деньги платят не сразу, а курс так и валится вниз, как на санках с горы, так свой заработок он теряет каждый день промедления, а в “Недрах” на него наплевать.

Его постигает обыкновенная участь многих великих писателей, которым в бедной России вечно не на что жить: он пытается выиграть деньги в рулетку. Казино всего в двух шагах, соблазняет и манит. При свете дня он чаще всего избегает соблазна. Ночами, когда воля неизбежно слабеет и нервы на полной свободе начинают мерзко чудить, как хотят, когда мрачное одиночество одолевает его и он чувствует себя абсолютно несчастным, униженным, втоптанным в грязь, тогда квартира и деньги представляются чуть ли не единств венным смыслом земного существованья, пошлого по самой сути своей, он более не способен бороться с собой. Он тормошит только что перед тем задремавшую Тасю:

   — Идём в казино. У меня чувство, что я выиграю сейчас.

Тася с трудом продирает глаза, едва слышно лепечет:

   — Куда же идти, я хочу спать.

Он со страстью и властно хватает её за плечо:

   — Нет, пойдём, вставай же, пойдём!

Она поднимается, тащится с ним, тараща спросонья глаза. Он ставит решительно, широко и проигрывает всё до копейки. Наутро покорная Тася тащит на Смоленский что-нибудь из носильных вещей.

Им овладевает строптивое беспокойство. Он не может спокойно видеть своей паршивой дыры. Дрянное дырявое кресло вызывает в его душе законное отвращение. На стол, покрытый истёртой клеёнкой, временами невозможно глядеть.

Тут является дьявол в теле худого еврея, который кому-то в изгаженный дом привозит шёлковую будуарную мебель. Этот неведомый кто-то отказывается. Михаил Афанасьевич как раз, минуя арку, вступает во двор, раздавленный зеленейшей осенней тоской, хуже которой только метельный февраль, и через миг уже без этой абсолютно неуместной в его пакостной комнате мебели не представляет, как станет жить. Тотчас он мчит сломя голову по Москве, суётся туда и сюда, ни у кого из интеллигентных людей денег, натурально, не имеется ни гроша, однако всё-таки при помощи какого-то чёрного чуда занимает пять миллиардов. Мебель его, диванчик, креслице, два мягких стула, туалетный столик, два пуфа. Обивка светло-зелёная, в мелкий красный цветочек. В большой запущенной комнате выглядит абсолютно смешно. Он всё-таки рад. Эта водевильная мебель вселяет надежду: он ещё выбьется, он ещё всё победит.

А надеяться на победу всё трудней и трудней. Он бродит по книжным развалам, собирает библиотеку, поскольку книги стоят гроши, и каждая книга точно подбрасывает сухой хворост в едва тлеющее пламя надежды: он всё одолеет, он будет писать, значит будет и жить. Быстро и жадно читает. Ночи беззвучны. Он размышляет, одинокий, развинченный, по-настоящему не с кем слова сказать. Он беседует со своим дневником:

“Сейчас я просмотрел “Последнего из могикан”, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере. Там Давид, который всё время распевает псалмы, и навёл меня на мысль о Боге...”

Он тяжко вздыхает, обхватывает гудящую голову левой рукой. Эх, эх, слабый он человек, надо правду сказать. И он говорит с печальным, но просветлённым лицом:

— Может быть, сильным и смелым Он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о Нём легче. Нездоровье моё осложнённое, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога.