Снова вздыхает, совсем тяжело, мрачнеет, долго сидит над безмолвной раскрытой тетрадью, время от времени склоняется над столом и записывает случайные мысли обо всём, что приключилось в недавнее время, и вдруг прибавляет, ни с того ни с сего, однако недрожащей, твёрдой рукой:
“Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы твёрже смотрел в своё туманное чёрное будущее...”
Понемногу душа его обретает опору, случайную, шаткую, по временам благодаря этой опоре легче становится жить. Андрей Земский хвалит “Дьяволиаду”, уверяет его, что этой повестью он открыл новый жанр, что фабула стремительна и редка. Он чувствует, что это именно так да не так, однако любая хвала нестерпимо приятна ему. Поверьте, читатель, без похвалы настоящий художник всенепременнейше задохнётся, умрёт. Почаще хвалите его, если художник действительно нравится вам, не жалейте на это благородное дело ни ваших слов, ни чернил.
Ещё через несколько дней Лежнев хвалит “Псалом”, уверяет, что такой рассказ без колебаний напечатал бы у себя. Говорит, что “Накануне” ненавидят все и все презирают.
Э, да чёрт с ними, пусть презирают и пусть ненавидят, он всё-таки будет печататься там.
“Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль, уже 2 раза оперированная. Боюсь, что слепая болезнь прервёт мою работу. Если не прервёт, я сделаю лучше, чем “Псалом”...”
Его старательно лечит Николай Гладыревский, бесплатно, конечно, к тому же, сам лекарь с отличием, он вполне доверяет ему. Он пытается сосредоточиться, вглядеться в себя. То странные, то глубокие мысли посещают его:
“Теперь я полон размышления и ясно как-то стал понимать — нужно мне бросить смеяться. Кроме того — в литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я никогда больше не вернусь...”
Он с новым вниманием обращается к давно знакомым писателям. На его столе появляется книга Михаила Чехова о его замечательном брате, “Мои университеты” следом за ней. Книга о Чехове представляется ему написанной плохо, бездарно. Горький вызывает сильные, однако противоречивые чувства:
“Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный сильный писатель и какие страшные и важные вещи говорит он о писателе...”
Несомненно, надо много обдумать, много читать:
“Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать...”
Он учится и молчит, никому не известный фельетонист в малопочтенном в общем мнении “Накануне” и в малоизвестном пролетарском “Гудке”. Друзей у него нет никого. Приятелей куда больше, но большей частью таких, которые легко обходятся без него. Новый год он встречает у случайных, хотя и вполне почтенных знакомых. Через несколько дней проводит целый вечер у Земских, пьёт вино, веселится, а на душе по-прежнему лежат кирпичи. Неопределённость терзает. Проклятая. Он же великий писатель. И он же никто.
Глава восьмая.И ВСЁ-ТАКИ ДВИЖЕТСЯ ЖИЗНЬ
22-ГО ВЕЧЕРОМ в половине шестого соседский мальчишка орёт, просунувши белобрысую голову в дверь, конечно, не постучав, так что ужасно пугает его, поскольку с нервами хуже день ото дня:
— Помер Ленин.
Всю ночь на страшном январском морозе они с Тасей стоят в громадном чёрном хвосте, который тянется, извиваясь, к Дому Союзов. В хвосте голоса:
— Голубчики, никого не пущайте без очереди!
— Порядочек, граждане.
— Все помрём.
— Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница, ответь мне, гражданин?
— Не обижайте!
— Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее.
Оба коченеют, уходят домой, однако Михаил Афанасьевич, отогревшись, снова идёт, топчется, слушает, движется, наконец вступает в траурный зал.
“Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он жёлт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мёртвый. Серый пиджак на нём, на сером — красное пятно — орден знамени. Знамёна на стенах белого зала в шашку — чёрные, красные, чёрные, красные. Гигантский орден — сияющая розетка в кустах огня, а в сердце её лежит на постаменте обречённый смертью на вечное молчание человек. Как словом своим на слова и дела подвинул бессчётные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей...”
“Лежит”... “он молчит”... “он мёртвый”... “подвинул”... “убил”...
Тяжёлые, горчайшие размышления едва прорываются сквозь его обыкновенную, безучастную манеру писать для “Гудка”. Написал. “Часы жизни и смерти”. Отчего-то помещают именно его фельетон. Может быть, более никто из сотрудников не добирается до белого зала в Доме Союзов. Подпись: “М.Б.”
Он наблюдает и ждёт.
В партию сотнями тысяч вступает малограмотная тёмная масса. Образованных, самостоятельно мыслящих партийцев снимают с постов. Страницы газет нападают, грозят, разоблачают спецов. Хвалятся, что в самое короткое время явятся красные специалисты, свои, заменят всех бывших, за пояс заткнут. С этой целью, должно быть, приём в университеты и высшие технические учебные заведения сокращается вдвое. Принимают только рабфаковцев, то есть отпрысков рабочих, крестьян. Чтобы поступить на рабфак, достаточно владеть арифметическими действиями над целыми числами, дробей можно вовсе не знать.
Бывшие чувствуют, что держат их временно, что вот-вот наступит момент, когда их всех устранят как элемент ненужный или прямо враждебный. Бывшие объединяются для борьбы за права человека, понимая прекрасно, что до тех пор, пока отсутствуют права человека, умственный труд будет связан, а жизнь общества будет инертна, закиснет жизнь общества, болотом пойдёт.
ГПУ квалифицирует всякое объединение как организацию контрреволюционную. Арестовывают. Под арест попадает “центр действия” в городе Киеве. Ещё несколько крупных учёных пропадают для процветания жизни. Газеты помещают телеграмму министра-президента Пуанкаре:
“Общественное мнение Франции выражает опасение, что смертный приговор может быть вынесен профессорам, потеря которых болезненно ощущалась бы как сокращение мирового интеллектуального достояния. Во имя науки, во имя прав человека профессора французских университетов просят, чтобы их русские коллеги не были преданы каре, которой они не заслужили...”
“Известия” гогочут:
“Если такова новая декларация прав человека и гражданина... мы с презрением отбрасываем её пинком ноги...”
Ну, без презрения к правам человека и гражданина у нас уж и обойтись невозможно, тем более без пинка ноги нельзя никак обойтись. Презренны рабы. Газеты под хлёсткими заголовками печатают ответы на телеграмму французского президента других, ленинградских, киевских, белорусских профессоров, которые испугались, предали, в веках опозорили своё прежде честное имя.
Он заносит в дневник:
“Тон их холуйский. Происхождение их понятно...”
Анафемски травят профессора Головина. Москву сноровисто, главным образом по ночам, укоренилась привычка времён гражданской резни, очищают от лиц “хороших фамилий”. Говорят, главным образом при закрытых дверях, тоже укоренилась привычка времён гражданской резни, что готовятся новые высылки, и какие масштабы, батенька, какие масштабы! Прибегает Киссельгоф на минутку, шепчет, прикрыв плотно дверь, что ходит по рукам манифест Николая Николаевича, того, ну, генерала от кавалерии, внука первого Николая. “Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало...”
Из всех жилтовариществ изгоняют буржуев. В “Известиях” ором орёт обращение:
“На сей раз в выборах будут участвовать одни лишь трудящиеся, а всякого рода предприниматели — торговцы и прочие эксплуататоры и паразиты — лишены прав быть членами этих товариществ и выбираться в органы их управления...”
Он глухо и злобно хохочет:
“Единственный дом, где этого нельзя сделать, — наш. В правлении ни одного буржуя. Заменять некого...”
Небуржуи в правлениях целыми днями пьют самогон.
Во всех этих мероприятиях быстрые и глубоко печальные следствия. Культурный и нравственный уровень общества стремительно понижается, а и прежде был невысок. Наверх из всех возможных щелей прёт необразованность, дикость, посредственность самой золотой из всех середин, В склоке вождей, которые дерутся за власть, это невежество, эта посредственность не способна и не желает понимать ничего, инстинктивно предпочитая заумным рассужденьям отчасти образованных Зиновьева и Троцкого простецкую необразованность Сталина.
Михаил Афанасьевич наблюдает события холодным взглядом врача. Строится новая жизнь? Ничуть не бывало. Всё разлагается у него на глазах. Он рассуждает в своём дневнике:
“Москва в грязи, всё больше в огнях — и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная её гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, “водоканал” сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно — 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, учёные, работа, комфорт и польза — всё это гангрена. Ничто не двигается с места. Всё съела советская канцелярия, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина — это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всём так. Литература ужасна...”
Абсолютно невозможно понять, на что он рассчитывает посреди этого неотвратимого разложения жизни. На успех повести, в которой он в таких феерических красках, в огнях и пальбе представляет эту адову пасть? На успех “Белой гвардии”, в которой так симпатичны интеллигентные люди, да ещё в офицерских ненавистных шинелях? О каком тут можно думать успехе? Он же верит, представьте себе, он надеется, ждёт.