Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 69 из 174

“Белую гвардию” он понемногу начинает читать, проверяя на слушателях, каково впечатление. Затаскивает к себе Катаева и Олешу, кормит домашним борщом, говорит:

— Знаете что, товарищи, я пишу роман, и если вы не возражаете, прочту несколько страничек.

Читает блистательно, мастерски, без тени актёрства, хотя прирождённый актёр, богатейшие интонации, скупой сильный выразительный жест, ирония тонкая, впечатление производит громадное.

Катаев жмётся, видать, что какое-то произведено впечатление, однако совершенно не то, мямлит что-то невразумительное, поминает к чему-то Потапенко. Олеша принял рюмку перед обедом и осовел. Михаил Афанасьевич укоризненно ему говорит:

— Не пейте, Юра. Пейте чай.

На Олешу такого рода советы не производят ни малейшего впечатления. Тем и оканчивается чтение в газетной среде, представленной ненавистным “Гудком”.

После этого первого опыта он решается прочитать в самом близком кружке. Коморским, Стонову, Слёзкину.

Эти два чтения, а может быть, и другие, неизвестные нам, производят на него такое сильное впечатление, что впоследствии он даёт полную волю своему сатирическому перу:

“Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы. “Язык!” — вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), — “язык главное! Язык никуда не годится!” Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую. Он её выпил, закусил куском колбасы. “Метафора!” — кричал закусивший. “Да, — вежливо подтвердил молодой литератор, — бледноват язык”. Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказались от купленного специально для них портвейна и выпили водки. “Да как же ему не быть бледноватым, — вскрикивал пожилой, — литература не собака, прошу это заметить! Без неё голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!” Слово “старик” явно относилось ко мне. Я похолодел...”

Впрочем, тот, который ещё не окончательно сделался сволочью, поздравляет, целует, помещает в “Накануне” вполне доброжелательную заметку:

“Роман “Белая гвардия” является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырёх вечеров в литературном кружке “Зелёная лампа”. Вещь эта охватывает период 1918-1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии... Мелкие недочёты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности...”

Читает на Большой Дмитровке, читает на Малой Никитской. Вступает в круг старинной московской интеллигенции, в круг её старожилов, искусствоведов, художников, филологов, литераторов, в точно такой же, в каком жил когда-то на Андреевском спуске, с дружбой домами, со своим лечащим доктором, с атмосферой нравственности, культуры, того особенного отношения к жизни, которое нынче именуют духовностью, то есть вступает в тот самый круг, без которого ему жизни нет, но который пока что холодно принимает его, безвестного журналиста, молодого писателя, “приехавшего из Киева”, как всё ещё представляют его при знакомстве.

Во время одного из таких пробных чтений у Веры Оскаровны 3. ему подают только что отпечатанный альманах. В альманахе “Дьяволиада”. Совершается чудо. Ещё в первый раз он видит себя не на плебейских скоротечных газетных листах, а в вечно не умирающей книге.

И радостно и как-то опустошённо у него на душе. Он только может произнести про себя:

“Да-с, сколько мучений стоит!..”

Однако выясняется, и в самое ближайшее время, заметьте, что ещё далеко не все мучения он испытал. Критика его замечает, а лучше бы было нашей чёртовой критике на этот раз мимо пройти. Сквернейшая у нас критика, правду сказать, и, как выяснилось впоследствии, сквернейшая на долгие времена. Безвкусная, безграмотная и потому особенно беспощадная. Чем лучше напишешь, тем грубей оборвёт. К тому же нити ведут в ГПУ.

Уж на что, кажется, Евгений Замятин знающий человек, однако в “Дьяволиаде” обнаруживает и он лишь верный инстинкт в выборе композиционной установки, в разряд которой относит фантастику, корнями уходящую в быт, и быструю, как в кинематографе, смену картин, в целом же ценность этой вещи, по его мнению, невелика.

“Звезда” отзывается брезгливей и гаже:

“И совсем устарелой по теме (сатира на советскую канцелярию) является “Дьяволиада” М. Булгакова, повесть-гротеск, правда, написанная живо и с большим юмором...”

В сущности, это его первая в жизни настоящая вещь и первый в его жизни несомненный провал. К сожалению, обнаруживается, что к провалу он относится слишком болезненно, мрачно и тяжело. Он совершает глупость за глупостью. Читает то, что пишут развязно о нём. Аккуратнейшим образом делает вырезки. Складывает вырезки в папку, а некоторые, особенно беспардонные, пришпиливает к стене у себя над столом. Очень много тяжелейших переживаний принесёт ему в жизни эта совершенно ненужная, в писателе малодостойная страсть!

А пока слухи о новом романе расползаются по болтливой Москве, и однажды к нему сам собой является Лежнев, с лицом и руками, усеянными веснушками, как усеивается звёздное небо в безлунную ночь, с большим образованием и с не меньшим умом, редактор божьей милостью, чистейшей воды, однако уже поскользнувшийся человек. Вспыхивает приблизительно тот диалог, который он, несколько, разумеется, изменив, впоследствии вставит в другую, неоконченную, к сожалению, вещь:

   — Вы написали роман?

   — Откуда вы знаете?

   — Слёзкин сказал.

   — Видите ли, действительно, я... но... словом, это плохой роман.

   — Покажите.

   — Ни за что.

   — По-ка-жи-те.

   — Его цензура не пропустит.

Тут же, в присутствии смущённого автора, Лежнев, истинно великий редактор, читает “Белую гвардию”, находит роман вполне подходящим, подписывает с ним, не ожидавшим такого оборота автором, договор и не сходя с места выплачивает аванс, можно сказать, вызволяя несчастного из глубочайшей финансовой бездны, в которую гот сваливается время от времени или над которой постоянно парит, то да сё, будуарная мебель, долги. Клянусь вам, читатель, я такого редактора никогда не встречал и вполне убеждён, что таких редакторов не бывает на свете.

Впрочем, на выдаче своевременного аванса благодеяния великого редактора почти и кончаются. Дело в том, что сам великий редактор не имеет за душой ни гроша, его журнал финансируется кое-как и в высшей степени подозрительными людьми, причём один из этих людей на журнале начисто прогорел, поскольку при новой власти читателей становится чуть ли не столько же, сколько писателей, второй же прямо глядит проходимцем чистой воды и вскоре самым таинственным образом исчезает из города, из страны и довольно долгое время спустя обнаруживается не то в Буэнос-Айресе, не то где-то поближе, в Берлине, и принимается портить жизнь моего героя как наипоследняя сволочь. В общем, жулик, сразу видать.

Понятно, что при самом благожелательном отношении к бедному автору великий редактор мог предложить за рукопись чуть не гроши, которые бедный писатель вынужден принимать как подарок судьбы, да ещё с изъявлением своей самой искренней благодарности, после чего изворотливый автор успевает оговорить своё священное право печатать отрывки и в “Недрах”, и в “Накануне”, а также в издании, называющемся “Последние новости”, на которое у него внезапно появляются какие-то довольно туманные виды.

Окрылённый внезапным успехом, Михаил Афанасьевич приносит в “Недра” не только отрывок, но и свои несчастные “Записки на манжетах”, надеясь, что в “Недрах”, где к нему благожелательны и оба редактора, и секретарь, эту вещь напечатают наконец целиком. Зайцева, секретаря, не оказывается на месте, и он прикладывает к рукописи записку, в конце которой из его души внезапно вырывается стон:

“Я был бы очень рад, если бы “Манжеты” подошли. Мне они лично нравятся. Было бы очень хорошо, если бы Ник. Сем. срочно устроил у себя чтение “Манжет”. Я сам бы прочитал их, и судьба их моментально бы выяснилась. Себе я ничего не желаю, кроме смерти. Так хороши мои дела!..”

Нет, точно заколдованные, “Манжеты” не подходят и здесь. Всё-таки намечается какой-то слабый просвет. Крошечный. Дело в том, что Зайцеву отрывок из “Белой гвардии” нравится. Зайцев просит принести весь роман, залпом прочитывает и объявляет, что роман превосходен и что “Недра” могут выкупить его у “России” и вознаграждение автору выплатить поприличней.

Слава Богу! Есть же и в этой изувеченной большевиками стране превосходные люди! Он ждёт. Роман отправляется к обоим редакторам, к Вересаеву и к Ангарскому. Оба ещё более превосходные люди, причём первый давно приводит его в восхищение.

Он трепещет, и как же не трепетать! Он надеется, что дело уже на мази, и как же тут не надеяться, когда надеяться более не на что!

Вересаев, умнейший, тончайший ценитель искусства, с первого взгляда видит талант, мастерство, объективность и честность в обрисовке событий и персонажей, однако человек опытнейший, трезвейший, а потому видит отчётливо, также с первого взгляда, что в “Недрах” этот роман никак печатать нельзя. Николая Семёновича тоже покорила талантливость, живость и сочность письма и тоже смутило, как это красные “Недра” представят на своих страницах симпатичных белогвардейцев, недавних врагов, и что на это скажет пролетарский читатель, ещё не забывший недавних кровопролитных атак. Тут необходимо отметить, что Николай Семёнович Ангарский, хоть человек и прекраснейший, и честнейший, но большевик, ещё старой гвардии большевик, стало быть, есть такие вещи на свете, которых Николаю Семёновичу никогда не понять.

Михаил Афанасьевич прыгает от надежды прямо к отчаянью, от отчаянья снова к надежде. В каком-то случайном и мимолётном разговоре с Катаевым у него даже возникает идея собственного журнала. Журнал, несомненно, юмористический, потомок, по прямой линии, легендарного “Сатирикона”. Однако название? Что же название. По словам Катаева, Михаил Афанасьевич вдруг делает стойку, нюхает воздух, в его шельмоватых глазах вспыхивают синие огоньки, и он торжественно, с восхищением и с ядовитой улыбкой объявляет своему внезапному компаньону: