Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 70 из 174

— Наш журнал будет называться “Ревизор”!

Издатель каким-то образом тут же нашёлся, из проходимцев, конечно, которые рыщут, куда бы бесчестные деньги поскорее вложить от греха. Нанимается помещение. Весть о новом журнале разлетается по литературной Москве. Сотрудники приглашаются из ближайших знакомых. Один из них вспоминает о тех замечательных днях:

“Мы пришли — Слёзкин, Катаев, Гехт, Стонов, я... Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Чёрт возьми! Мы не привыкли к такому приёму в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем — не меньше чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи, — сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь ещё не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека! Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой. Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая и с белой булкой! Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день — булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила своё существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто...”

И было бы в высшей степени странно, если бы кто-нибудь увидел этот журнал. Уже иные гряду т времена. Уже дикое варварство рабоче-крестьянских кровей так и косит железной косой.

Само собой разумеется, что, пока будущие сотрудники пожирают французские булки и запивают их чаем с сахаром, будущий редактор составляет, обдуманно, глубоко и серьёзно, программу журнала, после чего, сопровождаемый безмолвным Катаевым, отправляется в отличнейшим образом известный ему Главполитпросвет, в незабвенное Лито, где у Катаева обнаруживается приятель, бывший одесский фельетонист, а ныне всеми уважаемый товарищ Ингулов, растлитель писательских душ. Вы только вдумайтесь, граждане: старинный приятель! Разве старинный-то приятель может в чём-нибудь отказать? В России? Во все времена? Будьте благонадёжны-с, старинный приятель, в России, во все времена, не способен никому ни в чём отказать!

И они стоят перед товарищем старинным приятелем, протягивают с просветлёнными лицами свою развёрнутую программу и, всё же волнуясь, в полнейшем безмолвии мнут свои старые кепки, причём, странное дело, товарищ старинный приятель не предлагает им сесть. Катаеву ничего. Михаил же Афанасьевич тотчас схватывает недоброе острейшим верхним чутьём, которое ещё никогда не подводило его, иначе он бы уже нигде не стоял, несколько раз оправляет аккуратный пробор, глаза его угасают, на губах змеится его ироническая улыбка, точно он приготовился диктовать фельетон. И не произносит ни слова, предоставляя Катаеву всю высокую честь беседы с товарищем старинным приятелем, бывшим фельетонистом в задрипанном одесском листке, а нынче важной фигурой, растлителем и палачом, уже смутно на кого-то ужасно похожим, но на кого, на кого?..

Катаев вступает:

   — Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название “Ревизор”? Не правда ли, гениально?

Товарищ старинный приятель неопределённо глядит и в двух вопросах выражает полную меру своей большевистской сознательности.

   — Гениально-то оно гениально, однако что-то я не совсем понимаю, кого вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы возьмёте деньги на издание?

Выслушивает, расстегнувши вышитый ворот украинской рубахи, где возьмут деньги и кого вознамерились ревизовать, вздыхает, прибавляет сознательности и советует мирно, слабо качнувши рукой:

   — Идите домой.

   — А журнал?

   — Журнала не будет.

   — Да, но ведь какое название?

   — То-то и есть.

Оба предпринимателя в мрачном безмолвии спускаются по бывшей мраморной, а нынче совершенно загаженной лестнице. Всё ещё наивный Катаев дивится:

   — Странно.

Михаил Афанасьевич качает укоризненно головой и с нежной грустью называет своего наивного спутника, явно не наделённого ни верхним, ни прочим чутьём, его уменьшительным именем, надеясь смягчить хотя бы этим наносимый удар:

   — Валя! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойнике “Ревизоре”, а лучше пойдём к нам обедать, есть борщ. Вы, наверно, голодный?

Таким образом, всё проваливается и в этом году, как с треском проваливалось во все предыдущие. Временами на него бывает жалко глядеть. Духовно он до того одинок, что всё чаще вздрагивает за своим столом по ночам, когда чудится, что большой дом куда-то незримо летит, и страшится, что вдруг закричит или зарыдает навзрыд. Он не рыдает и не кричит, однако душевные силы его на исходе, а нервов почти уже нет.

Глава девятая.ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ КВАРТИРНЫЙ ВОПРОС


В ПОСЛЕДСТВИИ два человека пытаются нам представить его, каким он был в то крутое, печальное время, и оба, хотя очень близко, впрочем, с разных сторон, подходят к нему, улавливают одну только внешность, почти не проникая в его внутренний мир, до того он закрыт, “наискрытнейший человек”.

Вот пишет Катаев, для чего-то именуя его синеглазым: “Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом... а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете “Гудок”, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме “Эльпитрабкоммуна” вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актёрское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали всё, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нём ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице... Он любил поучать — в нём было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространённому типу людей никогда и ни в чём не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов. Впоследствии оказалось, что всё это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти...” Я не думаю, чтобы он любил поучать. Этого не было, не могло даже быть, настолько он глубоко благородный и глубоко воспитанный человек. Просто он владеет громадными, фундаментальными, годами подбираемыми и пополняемыми познаниями, у него блестящая наблюдательность, к этим двум великолепным достоинствам присоединяется склонный к широчайшим обобщениям ум. Если иметь всё это в виду, становится ясным само собой, что есть что сказать, в любом кругу, куда бы он ни попал, по любому поводу, по любому предмету, с любым собеседником, а так как он до крайности одинок, он любит поговорить, любит с блеском развернуть свои знания, наблюдения и обобщения. Однако он неизменно проваливается и тут. Он ощущает всем своим существом, как стремительно валится вниз культурный уровень общества. Большею частью его окружают люди невежественные, не успевшие и не пожелавшие ничему поучиться, в лучшем случае с едва оконченным или даже не оконченным гимназическим курсом, отбросившие всю прежнюю, как они выражаются, “гниль”, преданные одной сомнительной новизне, лишь бы это была стопроцентная новизна. Все они беспомощны перед ним, когда он говорит, его интонации поневоле становятся жёсткими, а им слышится поучение, ненавистное менторство, и за это они не любят его, хотя уважают невольно. Он ощущает, что не в состоянии быть откровенным, а если всё же в минуту печали какие-то признания вырываются из стеснённой души, они превратно толкуют эти признания и приписывают ему бог весть что. Полюбуйтесь на эту махровую дичь:

“Хотя синеглазый был по образованию медик, но однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась “Дьяволиада”, что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски “Чертовщина”: история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая “гофманиада”, обильно посыпанная гоголевским перцем. Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада...”

Второй портрет оставляет нам женщина:

“Передо мной стоял человек лет 30-32; волосы светлые, гладко причёсанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же всё-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина! Одет он был в глухую чёрную толстовку без пояса, “распашонкой”. Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-жёлтым верхом, которые я сразу вслух окрестила “цыплячьими” и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи: “Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась”. Я поняла, что он обидчив и легкораним. На этом же вечере он подсел к роялю и стал напевать какой-то итальянский романс и наигрывать вальс из “Фауста”...”