Может быть, именно Викентий Викентьевич рекомендует позднее рассказы о юном враче в журнал “Медицинский работник”. Однако это событие происходит позднее.
Михаил Афанасьевич попадает в какой-то заколдованный, наглухо замкнутый круг, из которого, кажется, никакого выхода нет. Он опустошён? Он разбит? Он повержен в прах и скорбно скулит?
Как бы не так! Именно в этом отвратительном вареве жизни, именно в этот гнуснейший, уничтожающий миг из-под пера у него вырывается новая повесть, в которой он окончательно находит себя. В этой повести сходятся наконец воедино все его прежние темы, смешиваются и обретают единство приёмы творчества, устанавливаются стиль и язык, культура в самом общем и в самом высоком значении этого слова лицом к лицу сходится с дикостью, с пакостью, с разрушительной силой новой действительности, не способной, именно по своей непередаваемой дикости, созидать. Культура способна создавать решительно всё, способна воплощать в реальность самые странные, самые невероятные замыслы. Дикость способна истребить и испакостить решительно всё, чего ни коснётся её самодовольный, её ограбленный невежеством мозг. На одном полюсе умница и знаток, на другом полюсе болван и невежда. Фантазия переплавляет фантастику в действительность так, что уже невозможно понять, где умопомрачительный бред, а где сама скверность реальнейшей жизни во всей её многообещающей полноте. Это сплетение фантастики и действительности возносится на уровень неумолимого рока, В то самое время, когда систематически и целенаправленно истребляют мозг и совесть России, этот щедрейшим образом одарённый писатель яростно, громко кричит: остановитесь, взгляните, что вы творите, на что заносите карающую десницу свою? Вы истребляете то неповторимое, то самое ценное, чего невозможно вернуть! И отыскивает предупреждающее заглавие: “Роковые яйца”. Сюжетная линия повести крайне проста. Профессор Персиков, величайший учёный, открывает замечательный, чудодейственный луч — Рокк, бывший флейтист, комиссар, кожаная куртка, на поясе маузер, с помощью того же чудодейственного луча высиживает в своём инкубаторе страшных чудовищ. Полчища этих чудовищ движутся в каком-то остервенении на Москву, пожирая на своём кошмарном пути всё живое. Народные толпы беснуются. Однако праведный гнев этих перепуганных толп обрушивается не на дурака-комиссара — ни в чём не повинный профессор погибает от дичайшей ярости их.
“А весною 29-го года опять затанцевала, загорелась и завертелась огнями Москва, и опять по-прежнему шаркало движение механических экипажей, и над шапкою Храма Христа висел, как на ниточке, лунный серп, и на месте сгоревшего в августе 28-го года двухэтажного института выстроили новый зоологический дворец, и им заведовал приват-доцент Иванов, но Персикова уже не было. Никогда не возникал перед глазами людей скорченный убедительный крючок из пальца, и никто больше не слышал скрипучего квакающего голоса. О луче и катастрофе 28-го года ещё долго говорил и писал весь мир, но потом имя профессора Владимира Ипатьевича Персикова оделось туманом и погасло, как погас и самый открытый им в апрельскую ночь красный луч. Луч же этот вновь получить не удалось, хоть иногда изящный джентльмен, и ныне ординарный профессор, Пётр Степанович Иванов и пытался. Первую камеру уничтожила разъярённая толпа в ночь убийства Персикова. Три камеры сгорели в Никольском совхозе “Красный луч” при первом бое эскадрильи с гадами, а восстановить их не удалось. Как ни просто было сочетание стёкол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старания Иванова. Очевидно, для этого нужно было что-то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков”.
Сомневаться нельзя, что повесть с таким убийственным приговором всей безумной политике, направленной большевиками на окончательное и бесповоротное истребление интеллигентных людей, обладающих не только знанием, но ещё чем-то особенным, нигде не возьмут, а надо, надо, чтобы непременно где-нибудь взяли: положение дел таково, что без поступления хотя бы малой толики денег он пропадёт. И он колеблется. Воображение рисует ему грандиозный финал: гады завладевают Москвой, несмотря на все усилия героических красных частей, то есть осуществляют именно то, что белой гвардии не удалось, и такого рода горчайший финал означать может одно только то, что большевики создают лишённую всякого смысла систему, которая сама, поскольку исключительно головотяпна, разрушает себя, как впоследствии и совершилось на деле. Да куда там! С ума проще добровольно сойти, чем решиться на такого рода финал. И по этой причине новая повесть, как перед этим с ним приключалось не раз, остаётся лежать без финала.
Впрочем, дальнейшая судьба повести во всех отношениях неожиданна. Михаил Афанасьевич наведывается в “Недра”, в какой уже раз Зайцев сообщает ему окончательный и бесповоротный отказ редакционной коллегии перекупить “Белую гвардию” у журнала “Россия”. С опрокинутым видом человека, только что убитого наповал ударом в спину финским ножом, он опускается на расшатанный стул за соседним столом, тупо глядит, машинально что-то рисует.
Нормальному человеку наблюдать такие страданья спокойно нельзя, если это только не заматерелый в боях большевик. Зайцев вдруг предлагает:
— Нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли бы у нас напечатать?
Этот неуместный вопрос он понимает не тотчас, размышляет о чём-то своём несколько тяжких минут, затем сумрачно говорит:
— Есть у меня почти готовая повесть... фантастическая...
Зайцев с решительным видом протягивает ему чистый лист:
— Пишите заявление выдать вам в счёт вашей будущей повести аванс сто рублей. Когда вы можете её принести?
— Через неделю повесть будет у вас.
Зайцев начертывает в свободном левом углу заявления слово сакраментальное, слово спасительное, как и помилование: “выдать”. Он мчится в бухгалтерию Мосполиграфа, где ему беспрекословно выдают сто рублей.
Исполняя своё обещание, он доставляет рукопись в точно обозначенный срок. Добросовестный Зайцев тотчас передаёт её Вересаеву. Вересаев приходит в восторг и, хотя первого редактора, Ангарского, нет, ставит “Роковые яйца” в очередной альманах, а Зайцев без дня промедления засылает “Роковые яйца” в набор. Когда же Ангарский возвращается из Берлина, ему представляют уже готовые гранки. Ангарский, натурально, ворчит на самоуправство, поскольку последнее слово всегда должно оставаться за ним, как он большевик, однако и Ангарский, образованный человек, остаётся доволен фантастической повестью, хотя предвидит значительные и неприятные стычки с рьяной цензурой Главлита.
Разумеется, сто рублей разлетаются тотчас, как воробьи. Тысячи, а не сотни, рублей для нормальной жизни нужны. Он всё ещё с Тасей живёт, а сколько же можно с ней жить? Надо жить с Любой, давно уж пора, а где с Любой жить? Комнату снять, а на что? Он жаждет занять, однако никто не даёт. Наконец занимает под расписку у Тарновского, Дея, так нахально превращённого в Персикова. Мечется. Не успевает оглянуться, как денег нет, комнаты нет, а Тарновскому, Дею, согласно расписки надо платить. Он решает у добрейшего Зайцева испросить ещё сто рублей, однако вожделенного финала у “Роковых яиц” всё ещё нет, а без финала ничего не дадут. И тогда он с целью вымогательства второго аванса использует великолепное достижение цивилизации телефон, висящий чёрной коробкой в коридоре коммунальной квартиры. Он звонит Зайцеву, уверяет простодушного секретаря, что повесть окончена, что остаётся только на машинке перепечатать её. Натурально, возмущается в телефон:
— Не верите? Хорошо! Сейчас я вам прочитаю конец.
Далее вспоминает сосед по квартире, молодой человек, будущий актёр и писатель Лёвшин:
“Он замолкает ненадолго (“пошёл за рукописью”), потом начинает импровизировать так свободно, такими плавными, мастерски завершёнными периодами, будто он и вправду читает тщательно отделанную рукопись. Не поверить ему может разве что Собакевич! Через минуту он уже мчится за деньгами. Перед тем как исчезнуть за дверью, высоко поднимает указательный палец, подмигивает: “Будьте благонадёжны!” Между прочим, сымпровизированный Булгаковым конец сильно отличался от напечатанного...”
Тем временем он записывает в своём дневнике:
“Я по-прежнему мучаюсь в “Гудке”. Сегодня день потратил на то, чтобы получить 100 рублей в “Недрах”. Большие затруднения с моей повестью-гротеском “Роковые яйца”. Ангарский наметил мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдёт ли цензуру. В повести испорчен конец, потому что писал я её наспех. Вечером был в опере Зимина (ныне — Экспериментальный театр) и видел “Севильского цирюльника” в новой постановке. Великолепно. Стены ходят, бегает мебель...”
Наконец к Надежде, которая Гадик, забегает в гости знакомая, давняя, тоже Надежда. У этой Надежды на какой-то мудрёной практике брат, так что комната брата пока что пустая. Надежда готова им эту комнату сдать. В Арбатском переулке. Старенький особнячок, деревянный.
Он пьёт утром чай, поднимается из-за стола, говорит:
— Если достану подводу, сегодня уйду от тебя.
Тася спрашивает его, точно только сейчас поняла:
— Ты уходишь?
Он отвечает:
— Да, ухожу насовсем.
Вскоре приходит с подводой, просит её:
— Помоги мне книги сложить.
Тася помогает складывать книги. Он сносит в подводу свои нехитрые вещи и перевозит в арбатский особнячок.
Люба как-то быстро прилаживается к нему. Он всё не может найти верный тон, точно стесняется, мнётся. Вдруг придумывает вместе с ней пьесу писать, может быть, для того, чтобы легче было душевно сблизиться с новой, почти не знакомой женой. Пьеса непременно из жизни французской, поскольку прежде Люба несколько лет во Франции прожила. Название “Белая глина”. Она удивляется:
— Почему белая глина? Нужна для чего? Что делают из неё?
Он смеётся:
— Мопсов.