И принимается у неё на глазах сочинять. И один из персонажей произносит эту странную фразу про мопсов. И они веселятся ужасно. И понемногу начинается их совместная жизнь. Неустроенная. Скитальческая. Со слабой надеждой на то, что впереди будет всё хорошо.
Глава десятая.КАКОЕ НИ ЕСТЬ, А ГНЕЗДО
У НАДЕЖДЫ, не Гадика, они ютятся недели две или три. Возвращается командированный брат. Необходимо съезжать, а куда? На этот раз молодожёнов соглашается приютить его родная сестра, представьте, тоже Надежда, которая служит директором школы и жительство имеет на антресолях бывшей гимназии на Никитской, впрочем, жительство с довольно обширной семьёй. На время каникул молодую семью помещают в учительской. Они спят на старом диване, расположенном прямо под портретом Ушинского, человека сурового, с бородой. Люба с краю лежит и время от времени валится на пол.
Однако каникулы скоротечны. Им удаётся снять квартиру в покосившемся флигельке во дворе дома 9 по Обухову переулку, совсем рядом с дядькой Николаем Михайловичем, известнейшим гинекологом, имеющим обширную практику в клинике знаменитейшего профессора Снегирева и у себя на дому. Квартира во втором этаже. Коридор. В конце коридора кухня с плитой. В одной комнате живёт пожилая, когда-то красивая дама, с титулом, из старинной семьи. Беспомощная. Астмой страдает. Дочка при ней. Старушка беспрестанно воюет с соседкой, которая торгует на Сухаревке горячими пирожками и кофе. Стоит торговке со своей снедью вывалиться из комнаты в коридор, как Анна Александровна громко, трагически произносит:
— У меня опять пропала серебряная ложка!
Торговка сатанинским басом ревёт на ходу:
— А ты на место клади, ничего пропадать и не будет.
Внизу квартирует человек с бородой. У человека с бородой большая, однако совершенно не видимая семья. Узнается семья по тому, что каждый праздник внизу хором тягучие деревенские песни поют, а в окне виден огромный медный начищенный самовар, увешанный ожерельем баранок.
Странное дело, и тут обнаруживается работник милиции, тоже прохвост. Время от времени зверским боем колотит жену. Избитая падает на пол в сенях и благим матом ревёт, однако “караул!” не вопит, не то что Пекарева жена на Садовой.
Люба, прожившая много лет за границей, суётся к милицейской жене с утешениями. Михаил Афанасьевич, доподлинно узнавший во всём её неисчислимом разнообразии своеобразную и занозистую российскую жизнь, наставительно говорит:
— Вот и влетит тебе. Не остаётся безнаказанным ни одно доброе дело.
Бросает на неё хитрый смеющийся взгляд:
— Как говорят англичане.
Понемногу складывается домашний их обиход. Они оба поздно ложатся, часа в три, иногда даже в четыре и в пять. Оба поздно встают, к полудню, а бывает, в два и в четыре часа.
Мысли его посещают тяжёлые. “Белая гвардия” скоро выходит, он и корректуры уже просмотрел. “Роковые яйца” готовятся. Не так уж давно “Дьяволиада” была. А не грянут ли на него какие-нибудь чудеса?
“Боюсь, как бы на саданули меня за все эти подвиги “в места не столь отдалённые”. Очень помогает мне от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в неё влюблён. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня?..”
И ещё одно беспокоит его:
“Не для дневника и не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и, в то же время, безнадёжно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня... Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиным, жадно смотрел...”
В пролетарском “Гудке” всё по-прежнему: скука, тоска, принуждение, насилие над собой. Просто не хочется видеть этот проклятый “Гудок”, а приходится видеть, торчать в редакции и терять золотые часы, да ещё в каких нелепостях эти золотые часы проводить. Даже противно потом вспоминать. Всё-таки и эти паршивые впечатления он на всякий случай заносит в дневник, скорее всего, может быть, потому, что наталкивается на явление странное, необычное:
“На службе меня очень беспокоили, и часа три я провёл безнадёжно (у меня сняли фельетон). Всё накопление сил. Я должен был ещё заехать в некоторые места, но не заехал, потому что остался почти до пяти часов в “Гудке”, причём Р.О.Л., при Ароне, при Потоцком, и кто-то ещё был, держал речь обычную и заданную мне — о том, каким должен быть “Гудок”. Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдерживать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дёргаюсь. Я смотрел на лицо Р.О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал... Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р.О., одновременно — вагон, в котором ехал не туда, и одновременно же — картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот... Так вот, я видел тройную картину. Сперва — этот ночной ноябрьский бой, сквозь него — вагон, когда уже об этом бое рассказывал, и этот, бессмертно-проклятый зал в “Гудке”. “Блажен, кого постигнул бой”. Меня он постигнул мало, и я должен получить свою порцию. Когда мы расходились из “Гудка”, в зимнем тумане, в вестибюле этого проклятого здания, Потоцкий сказал мне: “Молодец вы, Михаил Афанасьевич”. Это мне было приятно, хотя я, конечно, ни в какой мере не молодец, пока что...”
Бесподобно это “пока что”, приводит в восторг!
А тем временем он из “Гудка” отправляется к себе на Пречистенку, большей частью пешком, поскольку не имеет денег на трамвайный билет. Непременно сворачивает к Кремлю и глядит на него заворожённый, сквозь мутноватую дымку мороза. Кремль во все времена ему мил, его важнейшая, его единственная любовь, и если по каким-то причинам нынешний день не удаётся увидеть Кремля, ему на весь вечер становится грустно.
Заходит в одну из редакций, в “Недра” чаще всего, выцарапывает рублей пять или десять, на Кузнецком, окрылённый хоть и малой, но всё же победой, ощущая, как чёртовы деньги прожигают карман, покупает того да сего, к тому да к сему ещё бутылку вина, к вину русской водки, позабывши о том, что опять не остаётся ни шиша на трамвай, чай покупает, почему-то с особенной нежностью, и возвращается домой всегда без копейки, свободный, взъерошенный, с роем мыслей, летящих в долгой ходьбой успокоенной голове, с жаждой бумаги, пера, не представляя себе, за что же сию минуту приняться ему.
На любимой Пречистенке заводит не дружеские, но приятельские дома, в которых любит бывать. Всё это лица “высокой квалификации”, как он говорит. Чаще других бывает у Лямина, из богатых купцов, знаток французских поэтов де Виньи и Теофиля Готье, переводчик Казановы и Мопассана. Огромные комнаты с высокими потолками. Красивый, всегда разожжённый камин. Изящная мебель.
Уютно, тепло. Он играет с Ляминым в шахматы. Жена Лямина, художница Ушакова, усаживается в кресло с вязаньем, и только это вязанье раздражает его, может быть, вызывая в памяти что-то мещанское, чего он органически не способен терпеть.
Время от времени в доме Лямина собираются образованнейшие, умнейшие люди, истинное украшение разорённой Москвы, к счастью, не вышвырнутые вон из неё.
“Помню остроумного и весёлого Сергея Сергеевича Заяицкого; красивого, с диковатыми глазами Михаила Михайловича Морозова, известного шекспироведа; громогласного Фёдора Александровича Петровского, филолога-античника, преподавателя римской литературы в МГУ; Сергея Васильевича Шервинского, поэта и переводчика; режиссёра и переводчика Владимира Эмильевича Морица и его обаятельную жену Александру Сергеевну. Бывали там искусствоведы Андрей Александрович Губер, Борис Валентинович Шапошников, Александр Георгиевич Габричевский, позже член-корреспондент Академии архитектуры; писатель Владимир Николаевич Владимиров (Долгорукий), переводчик и наш “придворный” поэт; Николай Николаевич Волков, философ и художник; Всеволод Михайлович Авилов, сын писательницы Лидии Авиловой. По просьбе аудитории В.М. Авилов неизменно читал детские стихи про лягушечку...”
Приходят Мансурова, Понсова, Станицын, Яншин, Москвин. Приходит некрасивая Анна Ильинична Толстая, жена философа Павла Попова, у неё низкий лоб, большие мужские красивые руки, Михаил Афанасьевич о ней говорит:
— Вылитый дедушка, только недостаёт бороды.
Он относится к внучке Толстого с благоговейным почтением, иногда бывает у неё и Попова, которые обитают в неприютном, но от её присутствия замечательном тесном подвальчике, в Плотниковой переулке Арбата, одна комната в два окна попригляднее, другая длинная, точно кишка. И в таком-то месте внучка Льва Николаевича живёт! Да что говорить, сам Лев Николаевич в список запрещённых попал, Крупская подписала, эх, эх! Но и этому подвальчику он завидует втайне. Ещё бы: квартира отдельная! Этим сказано всё! И он так блистательно опишет её, что в этой скверной квартире захочется жить: “Ах, это был золотой век, — блестя глазами, шептал рассказчик, — совершенно отдельная квартирка, и ещё передняя, и в ней раковина с водой, — почему-то особенно горделиво подчеркнул он, — маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырёх шагах, под забором, сирень, липа и клён. Ах, ах, ах! Зимой я очень редко видел в оконце чьи-нибудь чёрные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал огонь!..”
Этим замечательно образованным людям, служащим в разных советских учреждениях, он читает “Роковые яйца” и “Белую гвардию”, к смешным местам подводит без нажима и мягко. Они понимают, смеются. Сами смиренные, принявшие новую власть, не принявшую их, безоговорочно отдавшие ей свои знания, свой интеллект, которого она знать не знает и ненавидит, точно это её кровный враг, опасней Деникина, они искренне рады, от души восхищаются тем, что он не смирился, что он ничего не забыл, не простил. Он же слышит в их душе диссонанс, не очень близко к сердцу принимает эти восторги, и, может быть, уже в эти дни у него начинает копошиться жел