Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 75 из 174

ание изобразить весь этот понемногу нравственно погибающий круг, в драме изобразить или лучше в комедии?

“Роковые яйца” читает в квартире писателя Огнева, где собираются по преимуществу литераторы, литературные критики. Целые толпы. Тоже из тех, которые согласились служить, слушают сидя и стоя. В соседних комнатах при распахнутых настежь дверях, в коридоре. Долго потом говорят, утомительно долго, взахлёб, хвалят, что удивительнее всего, поскольку литераторы обыкновенно в слепой ярости бранят и ругают друг друга, точно уничтожить хотят. Конкуренция, чёрт их возьми!

Для чего он читает, кружа по заснеженной метельной Москве? Хочется славы? Разумеется. Какому же писателю не хочется славы? Для чего бы стал он писать? Но читает и для того, чтобы со всех сторон уяснить себе самому, что же он всё-таки написал, поглубже в себя самого заглянуть, а там — вперёд и вперёд!

“Вечером у Никитиной читал свою повесть “Роковые яйца”. Когда шёл туда — ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьёзное? Тогда не выпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30 и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература...”

Сомненья. Сомненья. Сомненья его осаждают. Сомненья искушают его. Вновь приходит на ум это грустнейшее и предерзкое слово: “пока что...” Что же с ним будет? Куда он придёт?

Глава одиннадцатаяВЫХОДИТ РОМАН


В КОНЦЕ ноября щепетильные “Недра” вдруг заключают с ним договор на сборник рассказов, листов от восьми до десяти, однако и это событие, всегда приятнейшее в скитальческой жизни писателя, как-то не радует, не воспламеняет его.

В конце декабря он возвращается домой из “Гудка” по Кузнецкому мосту, по обыкновению прикупив того да сего, и вдруг налетает на абсолютно необычайное зрелище: у обыкновеннейшего в мире газетчика продаётся четвёртый номер “России”! А в этом именно номере “Белая гвардия"! Первая треть!

Он смущается до того, что мимо проходит, куда-то вдруг заспешив, смысл происшествия осознает шагов полсотни спустя, приходит понемногу в себя и решается чуть не на подвиг: у второго газетчика, на углу Кузнецкого и Петровки, покупает всё-таки экземпляр. Раскрывает. Так и сверкает в глаза:

“Посвящается Любови Евгеньевне Белозёрской”.

Домой прибывает точно избитый, долго-долго не спит, заносит в дневник происшествия дня и внезапно признается себе:

“Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло моё внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена!..”

Как-то странно, в каком-то неопределенном, прямо-таки загадочном настроении встречает он новый, 1925 год. Они с Любой дома, одни, их не приглашает никто: и слишком близких приятелей нет, и вторую жену как-то многим трудно признать, ханжи, мой батюшка, ханжи невозможные, служить новой власти отчего не служить, а разводов не признают.

К ним забегает встревоженный радостный Зайцев. Вот, товарищи, здравствуйте, приглашён встречать Новый год, однако с нелепым условием непременно в маскарадном костюме прийти, а где его взять, маскарадный костюм, не те времена, придёт же в голову этакий вздор, пол-Москвы обежал, язык на плече, так нет ли у вас?

Оказывается, имеются маскарадные костюмы у Любы. Зайцев суетится, примеривает, спешит, приглашает одиноких супругов пойти вместе с ним. Люба отчего-то не хочет идти, а Михаилу Афанасьевичу вдруг загорелось! То ли упрямство, то ли привык командовать Тасей, то ли чёрт знает что. Однако без Любы идёт. По дороге вдруг говорит:

— Вы знаете, Пётр Никанорович, этот дом, а меня там не знает никто, Давайте их разыграем. Представьте меня иностранцем.

“Когда мы подошли к дому и поднялись по лестнице, Михаил Афанасьевич надел небольшую лёгкую чёрную масочку. Так мы и появились в компании. Я взял на себя роль переводчика (изъяснялись мы на французском языке, которым Булгаков владел лучше меня), а он изображал из себя богатого господина, приехавшего в Москву с целью лучше узнать русские обряды и обычаи... Нас угощали чаем и сладостями, и мы в течение полутора часов разыгрывали наш безобидный водевиль. Но вот пробило двенадцать часов. Булгаков снял маску и представился...”

Вообще первые дни этого нового года проходят в каком-то тумане. Он словно бы ожидает чего-то, каких-то крутейших поворотов неопределённой, зыбкой судьбы. В пролетарском “Гудке” убеждается, что фельетонов больше не в силах писать, не выносит душа. С ужасом убеждается, поскольку эти треклятые фельетоны хотя и скудно, однако всё-таки регулярно кормят его. Не может даже физически. Надругательство над вольным духом его, над физиологией даже. Вот до чего!

Возвращается пешком из “Гудка”. В доме решительно не имеется ни гроша. О трамвае даже и думать противно, до того недоступен чёртов трамвай. Набережной идёт. Стемнело уже. Полулуние в сером тумане. Отчего-то середина реки не замёрзла. На прибрежном льду и снегу вороны сидят и загадочно как-то молчат. В Замоскворечье слабо мерцают огни, точно заманивают в какие-то дали его.

И вот он проходит мимо Кремля. С угловой башней равняется. Останавливается. Смотрит на Кремль. Устремляет свои страдальческие глаза к беззвёздному небу и произносит про себя одни и те же слова, которые никогда не покидают его:

“Доколе же, Господи?..”

Тут серая фигура выныривает сзади него и оглядывает. С портфелем. Он от фигуры. Фигура прицепляется и неслышным шагом за ним, как ходят шпионы, во все времена, также из ГПУ, которому отчего же за ним не следить. Он с благоразумием, втиснутым в него гражданской резнёй, пропускает фигуру вперёд. Так и движутся с четверть часа один за другим. Фигура останавливается и плюёт с парапета. Он останавливается и тоже плюёт. Ну, известное дело, статую Александра Освободителя на весь мир объявили уродливой, варвары, и давно уж снесли. Глупейшим образом торчит один постамент. Возле этого постамента ему и удаётся от фигуры с портфелем удрать. Да, товарищи, осторожность и осторожность нужна!

Дома его поджидает веснушчатый Лежнев. Люба в сторонке сидит, читает роман Эренбурга. Лежнев обхаживает его, предлагает на “Белую гвардию” договор подписать, то есть на продолжение, пора набирать, глядит хитрейшей лисой, анекдотами сыплет, политическими, один чище другого. Например, говорит:

   — По смерти Ленина Рыков по двум причинам напился: во-первых, с горя, во-вторых, от радости.

Обещает дать всего триста рублей, прочие векселями на имя Каганского, этого, который на “Россию” какие-то деньги даёт. Подтереться бы его векселями. Чистейший обман.

Триста рублей получает. К Слёзкину забредает. Сборище там. “Зелёная лампа”. Потехин этак важно сидит и тянет уверенно, нагло:

   — Мы все люди идеологии.

Эта дичь действует на него почти так, как мерзкий звук кавалерийской трубы, хочется крикнуть этому дураку:

   — Не бреши!

Не кричит. Раздражённо думает про себя:

“На худой конец литература может быть даже коммунистической, но она никогда не будет садыкерско-сменовеховской. Весёлые берлинские бляди...”

О “Белой гвардии” вскользь и несколько слов. Ауслендер начинает, что “в чтении”, но обрывается, морщится и молчит.

В “Красной нови” выходит “Богема”, его первое появление в журнале на сто процентов советском, в клоаке, как он аттестует журнал про себя. Он перечитывает. Нравится “Богема” ему. Поражает только одно обстоятельство: какой-то беззастенчивой бедностью дышит от этих поспешно написанных строк. Голод привычен был в те времена, голода тогда не стыдились, а теперь уже становится стыдно, во всём отрывке чудится подхалимство, которого нет. И всё-таки он с застенчивым самомнением думает про себя, что отрывок написан на ять, за исключением нескольких фраз.

Всё больше нравится и “Белая гвардия”, только уж тут он никак не может понять, за что именно нравится, почему.

К тому же нужно заканчивать “Белую гвардию”, а чем он закончит её и когда?

Особенно в этом романе подхалимства хочется избежать.

Забредает к приятелю. Приятель в коммунальной квартире живёт, то есть, само собой разумеется, как рыба бьётся об лёд. Через коридор напротив пьянствуют коммунисты. Один уже спит, как свинья. Прочие отчего-то усиленно тащат соседа к себе. Приятель уходит с заискивающей вежливенькой гадкой улыбкой, выпивает, закусывает, сидит, забегает к нему и сиплым шёпотом спрашивает его:

   — Чем всё это кончится?

Что он может ответить на этот насущный, однако глупейший вопрос? Ничего он ответить не может, да и этому типу можно ли отвечать. Думает про себя:

“Да уж чем-нибудь всё это кончится. Верую”.

Зачем-то отправляется в Столешников переулок, в редакцию журнала “Безбожник”. С ним другой приятель, еврей. Спрашивает барышню с коротенькой стрижкой, с губами сердечком, сидящую статуей за голым столом:

   — Что, вам стёкла не бьют?

Барышня дура, теряется:

   — То есть, как это?

И тут же зловеще, когда наконец поняла:

   — Не бьют.

Приятель вздыхает:

   — А жаль.

Так и хочется расцеловать эту милую еврейскую рожу. Однако Михаил Афанасьевич от сантиментов благоразумно удерживает себя, обстановка слишком не та, просит комплект этого изумительного издания за 1923 год. С гордостью сообщают, что весь разошёлся, в семьдесят тысяч тираж. Дают за прошедший. Барышня прямо-таки через силу даёт:

— Лучше бы я его в библиотеку сдала.

Дома проглядывает этот чёртов “Безбожник”, редактируемый тёплой компанией в составе зарекомендовавших себя партийных товарищей Бухарина, Ларина, Демьяна Бедного, кого-то ещё. Он потрясён. В холодном бешенстве пишет в дневник:

“Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: её можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и безбожника, именно его...”