Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 76 из 174

Приостанавливается и в гневе подводит итог:

“Этому преступлению нет цены”.

Его поражает простая здравая мысль: бессмертен Щедрин.

Размышляя над этим, ощущая в себе сатирический зуд одним разом выставить всю эту нечисть на всеобщий позор, поминая лихими словами пламенных коммунистов Бухарина, Ларина и с ними Демьяна, всех этих родимых Прыщей и процветающих ныне прохвостов, он забегает к Зайцеву разузнать о своих печальных делах и попадает на чтение Белого. В чёрной курточке. Воспоминания о Валерии Брюсове:

   — Шли раз по Арбату. Он вдруг спрашивает: “Скажите, Борис Николаевич, как по-вашему — Христос пришёл только для одной планеты или для многих?” Во-первых, что я за такая валаамова ослица вещая, а, во-вторых, в этом предчувствовал подковырку...

Ему вся эта нарочитая заумь представляется лицедейским ломаньем, безвкусным паясничаньем. Нестерпимо слушать, глядеть. Он уходит, не дожидаясь конца. Зайцев сообщает ему через несколько дней поощрительным тоном, что “Роковые яйца” очень понравились Белому, — и о Белом что-то ещё. Он морщится, сильно взмахивает правой рукой, а хотел бы двумя, восклицает в сердцах:

   — Ах, какой он лгун! Великий лгун. Возьмите его последнюю книжку. В ней на десять слов едва наберёшь слова два правды! И какой он актёр!

Так и выходит, что он по-прежнему абсолютно один. И он в какой-то неизъяснимой тоске отправляется в Пушкино, бродит весь день по пустынному городку, наполовину занесённому снегом, высокий, печальный, худой, с внимательными глазами, любуется снежными шапками, которые за долгую зиму накапливаются на заборах, на крышах домов, на толстых ветвях, задумчиво говорит Паустовскому, который в полном безмолвии сопровождает его:

   — Хорошо! Мне вот это и нужно! В этих шапках как будто собрана вся зимняя тишина.

Долго смотрит на медленно, мирно ссыпавшийся снег, говорит негромко о том, что теперь на юге весна, что громадные пространства можно оглядывать мысленным взором, что литература призвана делать это во времени и в пространстве и что более покоряющего, чем литература, ничего в мире нет. И вдруг просит, чтобы Паустовский представил его своим гостям, как оказалось, терпеливо ожидавшим на даче, немцем, военнопленным, идиотом, застрявшим в России после германской войны.

“За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживлённом разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственно известное ему русское слово. Наконец его осенило. Слово было найдено. На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: “Свыня! Свыня!” — и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать: “Мой дядя самых честных правил”...”

Вот подумайте, мой читатель, и сами скажите, к чему вдруг в душе его вся эта неодолимая тяга к актёрству, для чего иностранцы, чёртов “Безбожник” зачем?

Скорее всего он и сам не знает ещё. Во всяком случае он внезапно садится за стол и с оглушительной, прямо-таки изумленье и зависть вызывающей быстротой пишет новую повесть и даёт ей страшное, ни с чем не сравнимое, для многих прямо возмутительное название “Собачье сердце”. В конце машинописного текста его собственной рукой проставлена дата: “январь-март 1925 года”. Всего три месяца на повесть в пять авторских листов. И это, заметьте, при том, что он по-прежнему занят добыванием хлеба насущного и бессмысленным торчаньем в осточертевшем “Гудке”. К тому же, он обозначает время условно, в самых общих пределах, включая доработку, окончательную доводку повести и диктовку её на машинку. На самом же деле черновой вариант “Собачьего сердца” пишется приблизительно в течение месяца. Уже в начале февраля он говорит Ангарскому в “Недрах” о повести так, точно повесть готова или близка к окончанию. Четырнадцатого числа этого неуютного метельного месяца ему пишет Леонтьев, пришедший на смену Зайцеву в редакции “Недр”, приглашая на другой день к семи часам на литературное чтение:

“Просьба принести с собой рукопись “Собачьего сердца” и читать её. Н. С. ждёт вас с женой...”

Через несколько дней добросовестный Леонтьев торопит его:

“Дорогой М. А. Торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам вашу повесть “Собачье сердце”. Н. С. может уехать за границу недели через 2 — 3 и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пройдёт. Если не хотите сгубить до осени произведение — торопитесь, торопитесь...”

Однако подгонять Михаила Афанасьевича уже смысла нет. Он и без того летит на всех парусах. Без сомнения, сама идея разодрать на клочки, пустить по ветру торжествующую нелепость, будто происхождение даёт пролетарскому элементу какие-то особые привилегии и права, это темнейшее из явлений новой аристократии станка и орала, которая учиняет одни кромешные безобразия, принуждая то и дело взывать: “Доколе же, Господи?” — стократ вдохновляет его. Это понятно само собой. Но уже обозначаются и другие причины такого стремительного полёта фантазии и бешеной скачки пера.

Все приёмы работы вдруг сходятся вместе и уже не меняются никогда. Может быть, такие вещи являются с опытом, может быть, он улавливает свой подлинный путь обострённым чутьём, а скорее всего ему открывается в каком-то счастливом прозрении величайшая истина, известная всем гениальным художникам и кратко выраженная мудрейшим Флобером, истинным мастером и мучеником пера: всё решает концепция и стиль. Другими словами, можно использовать любые факты изобильной, многообразной действительности, сами по себе эти факты не имеют почти никакого значенья для творчества. Главнейшее дело художника заключается в том, чтобы осветить эти факты действительности новой, ещё никому не пришедшей в голову мыслью, а затем написать это так, как никто ещё не писал. Факты действительности — всего-навсего кирпичи, а возведётся из этих кирпичей роскошный дворец или покосившийся хлев, зависит от замысла и почерка архитектора.

С этой минуты весь его умственный труд уходит только на то, чтобы отыскать в самой реальной действительности такой неожиданный, такой фантастический поворот, который абсолютно естественно вывернет действительность наизнанку и выставит на позорище её истинную, её затаённую, её глубинную, ещё никому не понятную суть. Тогда он потерянно бродит по кривым переулкам Арбата, сидит на Патриарших прудах с отрешённым лицом, отправляется в Пушкино, что-то машинально чертит на случайном листе бумаги карандашом, сплетая и расплетая ещё смутные, тонкие, готовые оборваться нити совершенно невероятного и в то же время выхваченного из самой жизни сюжета.

А нити сплелись — и не о чем размышлять. Быт, персонажи, слова? Хватай всё, что лежит под рукой. Вставляй в свой изобретённый сюжет. Как на крыльях лети. На всех парусах. Не сгодится? Что ты, Бог с тобой, всё сгодится, решительно всё, только не сомневайся, дерзай!

Михаил Афанасьевич не сомневается и то и дело дерзает. Опыт с омоложением? О таких опытах взахлёб трещат все газеты, точно с цепи сорвались, барбосы, точно посходили с ума, фильмы снимают, да такие ещё, какими, что уж разумеется само собой, не могут похвастать аналогичные германские фильмы. Дневник доктора Борменталя? Тоже не предвидится надобности ломать головы, целиком можно выхватить из глупейших “Сибирских огней”, великолепная дичь, только слегка подправить потом:

“Головные боли исчезли. Во всём организме чувствуется бодрость, свежесть и душевное спокойствие... Заметно выпадение волос, как седых, так и пигментированных... Выпадение волос усилилось... Выпадение волос прекратилось... Волосы на голове, в затылочной области почернели, борода тоже заметно почернела...”

Профессор Преображенский? Этот умница, экспериментатор блестящий, замечательный человек? Дядька Николай Михайлович вполне подойдёт со всеми фасонами, с его склонностью глубокомысленно поболтать за хорошим столом, с его блистательными руками хирурга, с его смотровой и даже с насильственными вторжениями смрадных личностей из домкома. Полиграф Полиграфович Шариков, он же Чугункин? Пекарь-сосед со всеми его косноязычными полумыслями, с бранью, с самогонкой и с бренчанием возмутительной балалайки, от которого ни в каком доме пока что спасения нет. Быт? Боже мой, насмотрелся он на этот перестроечный быт в проклятой квартире, навидался сорванных кранов, потоков грязной воды, выбитых стёкол, пьяных котяр и всех этих феерических безобразий, которыми преизобилует ни с чем не сравнимая новая жизнь, вплоть до того, кто кого укусил и кто кого на лестничной клетке за титьки хватал. Всё это готово-переготово. Садись за стол и твори, но только в тот самый прекрасный момент, когда окончательно готова идея, когда составился невероятный, с фейерверком и блеском, абсолютно правдивый сюжет.

Главнейшее в его новой повести не оригинальные типы и помоечный быт. Главнейшее в его новой повести страшная мысль: собака превращается в человека, однако никакими документами, заверенными самой подлинной круглой печатью, никаким внешним обличьем из собаки не становится человек, великий закон эволюции нарушить нельзя, сердце всё равно остаётся собачьим, и мысли собачьи, и вкусы собачьи, и речь то и дело срывается на подвыванье и лай. Никакая революция никакими декретами не способна превратить наличный трудовой элемент в высококультурных людей, которые не только знают права, что, как известно, каждому сукину сыну даётся ужасно легко, но сознают и обязанности свои перед обществом, а потому уважают не только себя, но уважают также других, обходительны, вежливы, не плюют, не бросают куда попало окурков, мимо унитаза не гадят, водки до упаду не жрут и не учиняют всех тех чудовищных безобразий, которые учиняет роковым образом победивший трудовой элемент. Никакого нового общества построить