В этом знаменитом театре неурезанные, неискажённые, неизувеченные модными причудами классики. В нём по-прежнему ставят “Горе от ума”, “Царя Фёдора Иоанновича”, “Дядю Ваню”, “Три сестры”, по-старинному ставят, с филигранной игрой, с великолепно-томительной паузой, благоговейно, любовно, как и ставить должно. В нём занавес есть. Именно это и объявляют контрреволюцией революционные дураки, и проклинают, и гонят, и выметают железной метлой.
Именно это до смерти необходимо ему: культура, традиция, благоговение перед классикой, филигранность актёрской игры. Ясно, что выбирает он МХАТ. Без колебаний. Сразу, лишь только получает это фантастическое письмо, так прозаически принесённое почтой. Может быть, угадывает при этом, может быть, прямо знает уже, что он тоже МХАТу до смерти необходим. Между ними уже зарождается незримая, однако неразрывная, прочная, необыкновенная связь.
Именно в те самые дни МХАТ переживает тяжелейшие времена. Актёры в нём собираются в самом деле блистательные, лучшие, без сомнения, актёры страны. Наконец возвращается из Европы группа Качалова, занесённая туда бураном гражданской резни и надолго застрявшая там. Две студии, первая с третьей, решительно отделяются, однако остаётся вторая, а в ней кипит и пенится талантливая нетерпеливая молодёжь, которой негде играть, поскольку в классическом репертуаре заняты исключительно “старики”. Этой молодёжи позарез необходима новая пьеса, а где её взять? “Старикам” тоже не очень уютно играть в одних классических пьесах. Они ощущают, кто смутно, кто явственней и живей, что время слишком переменилось, чтобы вечные старинные пьесы могли прийтись этому безумному времени по душе. Станиславский грустит:
“Смешно радоваться и гордиться успехом “Фёдора” и Чехова. Когда играем прощание с Машей в “Трёх сёстрах”, мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остаётся. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть...”
“Старикам” тоже до смерти необходима новая пьеса, причём написанная не просто талантливым автором, но автором, стоящим на одном уровне с Чеховым, чёрт побери, чтобы не стыдно, не конфузно было играть, а таких авторов нигде не видать, революция таких авторов из рабоче-крестьянских парней напечь не смогла.
На всё предстоящее лето, как водится, МХАТ отправляется на гастроли. Завлиту Маркову даётся строжайший наказ: к новому сезону приготовить две новые пьесы, из ничего. Завлит Марков добросовестно сбивается с ног, да что из этого толку, всё равно на затянутом сплошными тучами горизонте не видать даже самой малой искры, не то что двух новых пьес, не примечается и тени одной.
И тут некто Вершилов читает “Белую гвардию” и приходит с романом к издерганному неудачами Маркову. Марков видит: соблазн ужасно велик, до того свеж, своеобразен и талантлив роман, однако и риск ужасно велик, поскольку роман-то романом, а вот какой из этого романиста может быть драматург, да и может ли вообще из этого романиста быть драматург?
Марков всё же рискует. Вершилов набрасывает своё изысканное послание, с которым читатель знаком. Михаил Афанасьевич является в здание Студии на Тверской, 22.
Глава тринадцатая.ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
ВЫ, РАЗУМЕЕТСЯ, не можете не помнить, читатель, как блистательно он опишет свою чудесную первую встречу с великим театром. Перечитайте ещё раз “Записки покойника”, они же “Театральный роман”, даже если уже зачитали его наизусть. А вот как видит его в первый раз сам великий театр:
“Надо признаться, та первая встреча с ним несколько озадачила меня. Он был безукоризненно вежлив, воспитан, остроумен, но с каким-то “ледком” внутри. Вообще он показался несколько “колючим”. Казалось даже, что, улыбаясь, он как бы слегка скалит зубы. Особенное впечатление произвёл его проницательный, пытливый взгляд. В нём ощущалась сильная, своеобразная, сложная индивидуальность...”
“Колючий”? С “ледком”? Ничего удивительного, это же первая встреча, а он в глубине души ужасно застенчивый человек. К тому же эта первая встреча тревожит, настораживает его.
Сначала всё удивительно хорошо: он приходит, ему делают лестное предложение превратить роман в пьесу, он легко соглашается, поскольку уже начал метельным мартом пьесу писать. Ему в глаза очень хвалят роман, и это, конечно, приятно, тем более что он решительно не привык к похвалам, поскольку из посторонних его пока что не хвалит никто. Затем принимаются объяснять, каким образом представляют себе сценическое воплощение его превосходного замысла. Он задыхается от безмерного счастья, до того задыхается, что не способен ни видеть, ни понимать ничего. Перед ним изящно, легчайшим пунктиром намечают план постановки. Её смысл, её изящество изумляют его и понемногу приводят в себя. Он вслушивается и начинает наконец понимать, что две пьесы у них, у него и у всемирно известного МХАТа, и каждому позарез необходима пьеса своя. У него там вьюга, метель, “хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам”, а у них “реальнейшее изображение жизни времён гражданской войны”, натурально, без вьюги, без метели и прочего, чтобы, видите ли, перспективу, перспективу было видать.
Он волнуется, чуть не лепечет, впрочем, с “ледком”, что метель, мол, была совершенно реальной, видел своими глазами, в противном случае на той стороне не сбилось бы в кучу несколько довольно внушительных армий, какие на той стороне реальнейшим образом действительно сбились, с пулемётами, с пушками, с шашками, и эти, как их, ещё морды коней. С ним соглашаются вежливо, любезные люди, старинный закал, однако возражают с тончайшей улыбкой, что все эти неприятные вещи действительно место имели, никто и не собирается этих неприятных вещей отрицать, и всё же, помилуйте, молодой человек, “реальнейшее изображение жизни” заключается вовсе не в этих неприятных, к тому же абсолютно тривиальных вещах, “реальнейшее изображение жизни” заключается в углублённейшем осмыслении хаотически разобщённой действительности, и если он таким именно образом поразмыслит, то и сам увидит именно то, что позарез необходимо театру на данном этапе общественного развития, когда, изволите видеть, отступление на экономическом фронте окончилось и вся страна переходит на прямые рельсы социалистической индустриализации. Он, естественно, намекает, что некоторым образом мыслил, ещё в то время, когда писался роман, и благодаря своим умственным усилиям открыл величайшую трагедию в том, что очень хорошие русские интеллигентные люди запутались в хаосе вьюги и пришли совсем не туда, куда бы нам всем необходимо было прийти. Тогда его вопрошают по-мхатовски, деликатно, куда, мол, эти ваши хорошие русские интеллигентные люди пришли? Он отвечает, как-то даже небрежно, поскольку это разумеется само собой, что пришли они, и не только в романе, который, кстати сказать, не окончен, как раз к той самой реальнейшей жизни, в белую гвардию, в которой многие из них и погибли ни за понюх табаку. Тогда вопрошают ещё, как бы уже свысока:
— А что было бы, любезнейший Михаил Афанасьевич, если бы они из этого хаоса вьюги, как вы изволите выражаться, пришли бы не в белую, а в красную гвардию, а?
Он даже смешался и оттого находится не тотчас с ответом, а когда находится, всё-таки говорит неуверенно, хотя в своей правоте вполне убеждён:
— Тогда гражданская война окончилась бы победой красной гвардии, даже не начинаясь, потому что в белой гвардии одни бы подонки остались, а подонков немного везде, по правде сказать, прирождённых-то подонков всего ничего, одни пустяки.
Смеются, снисходительно смотрят, с убеждением говорят:
— Исторической перспективы не понимаете. В конце-то концов правда оказалась на стороне красной гвардии, а не белой.
— Кто же против этого говорит.
— Вот в согласии с этой исторической перспективой и надо творить.
На этом они расстаются, нельзя не понять, что с “ледком”. Михаил Афанасьевич возвращается на свою голубятню в каком-то ошеломлении. С одной стороны, непременно надо творить, а с другой стороны, как же это он станет творить, если не видит никакой перспективы?
Правда, ни в апреле, ни в мае он ничего не успевает решить, хотя Вершилов его подгоняет, в конце мая даже пишет ему:
“Как обстоят Ваши дела с пьесой, с “Белой гвардией”? Я до сих пор нахожусь под обаянием Вашего романа. Жажду работать Ваши вещи. По моим расчётам, первый акт “нашей” пьесы уже закончен...”
Судьба как будто улыбается всё шире и шире. Каким-то образом ему удаётся договориться с одним ленинградским журналом, и “Красная панорама”, так прозывается этот журнал, поскольку нынче всё на свете только одного этого, красного цвета, берёт у него рассказ из его записок молодого врача, так что “Стальное горло”, этот рассказ, написанный бог знает когда, ещё в городе Киеве, в те метельные дни, уже переписанный однажды в Москве, приходится переписать ещё раз.
Лежнев уже почти как с ножом пристаёт и заваливает его настойчивыми посланиями самого любезного и деликатного свойства:
“Дорогой Михаил Афанасьевич! Вы “Россию” совсем забыли, уже давно пора сдавать материал по № 6 в набор, надо набирать окончание “Белой гвардии”, а рукопись Вы всё не заносите. Убедительная просьба не затягивать более этого дела. Я бываю в издательстве по-прежнему по средам и субботам 5 — 7 час. Можно доставить рукопись и на Полянку — когда угодно. Там всегда примут и аккуратно передадут мне...”
И он в бешеном темпе оканчивает роман. И в этом первом, позднее изменённом, так и не увидевшем света, промелькивает одно лишь известие, что красные Бобровицы взяли. У Турбина выпрашивают записку. Мышлаевский для известной операции отвозит Анюту в лечебницу. Елена, оставшись с Шервинским наедине, очень решительно выражается по этому поводу: “Какие вы все прохвосты”. Шервинский осмеливается после этой тирады поцеловать её в первый раз в жизни. Она не совсем убедительно запрещает ему бывать в её доме. Он шепчет, что не может жить без неё, и в это время “брызнул в передней