звонок”.
В сущности, упорно перековаться не желающий автор в этом финале выражает свою закоренелую мысль, которую высказал в городе Киеве Сашке Гдешинскому:
— Жизнь остановить нельзя.
Жизнь продолжается, несмотря ни на что. Уходит сволочь Петлюра, красные подступают, а женщины продолжают беременеть от прохвостов-мужчин и продолжают любить.
Тут с ним приключается приступ аппендицита. Его оперируют. Он выздоравливает и заносит рукопись Лежневу.
Ещё прежде они с Любой законным образом регистрируют свой поразительный брак.
Ангарский получает письмо от Волошина:
“Я очень пожалел, что вы всё-таки не решились напечатать “Белую гвардию”, особенно после того, как прочёл отрывок из неё в “России”. В печати видишь вещи яснее, чем в рукописи... И во вторичном чтении эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной; как дебют начинающего писателя её можно сравнить только с дебютами Толстого и Достоевского...”
Ангарский любезно показывает ему этот отзыв величайшего знатока и гурмана. Михаил Афанасьевич польщён и благодарит. Ангарский отвечает Волошину:
“Булгаков прочёл Ваш отзыв о нём и был весьма польщён. Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб, а сатирические романы хороши, но проводить их сквозь цензуру очень трудно. Я не уверен, что его новый рассказ “Собачье сердце” пройдёт. Вообще с литературой плохо. Цензура не усваивает линии партии”, — то есть Ангарский, доверчивый большевик ещё дореволюционной закалки, в данном случае, конечно, ошибся, поскольку цензура линию партии даже слишком усваивает и косит всё подозрительное уже чуть не смертной косой.
В ответ Волошин приглашает автора “Белой гвардии” в Коктебель, уведомляя с удивительной простотой, какие условия ожидают их с Любой:
“Прислуги нет. Воду носить самим. Совсем не курорт. Свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придётся “ко двору”, становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни...”
Жестковато. К тому же и многовато, чтобы прийтись ко двору. Воду самим отчего не таскать? Давно ли таскал по зимам дрова и картошку, так что воду вполне даже можно таскать, босиком. Своя доля интеллектуальной жизни? И это не прочь, ежели, впрочем, завяжется какая-нибудь интеллектуальная жизнь. Любовь к людям. Эх! Эх! Отчего же людей не любить, да люди-то нынче, по правде сказать... Радостное приятие жизни? А вот этого нет. К тому же нервы ни к чёрту, неврастения уже на носу.
Люба покупает путеводитель по Крыму, составленный образованным доктором Саркисовым-Серазини, и образованный доктор чёрным по белому остерегает всех неразумных туристов, что в Коктебеле дуют какие-то постоянные, очень скверные ветры, которые действуют угнетающе, так что лица с неустойчивой нервной системой возвращаются из Коктебеля с ещё большей гадостью в нервах.
А тут ещё Лямин смеётся:
— Ну куда вы едете? Крым — это же пошлость. Чего стоят одни кипарисы?
Он всё же решается, плюнув на ветры и кипарисы. Они следуют поездом до Феодосии. Всюду скверные станции. Грязь. В буфетах не водится ничего, кроме мух, зато мухи гнездятся целыми полчищами чёрного цвета и тягуче жужжат, тоже от голода, вернее всего. От такого рода картин настроение не становится лучше. Что же касается радости жизни, то радость жизни пропадает совсем, как вода уходит в песок, без следа.
В Феодосии на платформу выходят растерянные, смущённые, не совсем представляя себе, куда и каким способом двигаться дальше.
И вот как раз в этот момент на платформе появляется человек, и крикливо бегущая, сломя голову торопящаяся толпа почему-то сама собой расступается перед ним.
Впоследствии образ этого человека останется с ним навсегда, станет тревожить и жечь и проситься куда-то, однако в этот первый, ошеломляющий миг он глядит, поражённый, и молча пялит глаза.
Что поражает прежде всего, так это бархатный серого цвета берёт, лихо заломленный назад и на ухо, усмиряя непокорные длинные волосы, тёмно-русые, выгоревшие под лучами южного беспощадного солнца, тронутые уже сединой. Ещё поразительней костюм того же серого бархата, состоящий из куртки с отложным воротником, открывающим могучую грудь, а также из коротких штанов, под коленями схваченных узким манжетом, костюм испанского гранда времён герцога Альбы. Икры ног загорелые, голые. На босые ноги надеты сандалии. Голова древнего грека. Бородища русского мужика. Властный нос и брови вразлёт. Серые мерцающие глаза. Пенсне, как у отживших свой век интеллигентных земских врачей. Улыбка глубокая, мягкая.
Вот это да!
И оказывается невозможным не восхититься и не позабыть всё на свете, в том числе грязь, пустые буфеты и чудовищных мух. Они отправляются пешком в Коктебель, поскольку бывшие извозчики, возившие к морю столичных гостей, вымерли от непомерной дороговизны кормов, а смрадный автомобиль в тихую Феодосию ещё не пришёл. Волошин шагает необыкновенно легко, и когда Люба выражает своё удивление, мерцает глазами и отвечает негромко, настоящим отточенным голосом интеллигентного человека:
— Я по Средней Азии, в юности, караваны водил.
Во все стороны простирается выжженная сухая волнистая киммерийская степь. Холмы точно пеплом покрытые, а в пепел брошено желтизны. Дорога тянется под ногами светлой стрелой. Над головами растопленная неумолимая голубизна. И с этой голубизны какое-то дьявольское солнце палит, точно с неба льётся огонь.
Волошин шагает и своим негромким интеллигентным голосом говорит о холмах, о себе, о Вселенной, заставляя уже покорённого спутника ломать себе голову дурацким вопросом, кто идёт рядом с ним: путешественник, маг, чародей, мыслитель, поэт, теософ, язычник, масон, мусульманин, православный, католик, хранитель музея, спортсмен, древний грек, оратор великого Рима, средневековый монах, живописец блестящего Возрождения, торговец, рыбак, крестьянин, кондотьер, земский врач. Представляется так: этот человек жил во все времена, был решительно всем, чем только возможно быть человеку, и знает решительно всё. И в похолодевшем мозгу прыгают воробьями его же стихи:
Всё видеть, всё понять, всё знать, всё пережить.
Все формы, все цветы вобрать в себя глазами,
Пройти по всей земле горящими ступнями,
Всё воспринять и снова воплотить...
А уже поднимаются на вершину холма, и что-то фантастическое, волшебное возносится перед ними: три горы точно вычерчены смелым резцом, круто падая к морю, зелень лесов, какие-то голые скалы и профиль какого-то древнего божества. И Максимилиан, с вдохновенным лицом, с достоинством посла великой державы, вскидывает руку, произносит негромко, тоже стихи:
— И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой...
Чёрт возьми, в самом деле: профиль его!
Пока всё это клокочет в ошалевшем мозгу, перед ними открывается бескрайнее море и на самом его берегу летящий в море корабль, опоясанный галерейками во втором этаже. Замечательный дом. Им отводят нижний этаж двухэтажного дальнего дома. Волошин тотчас уходит, не желая стеснять, пригласивши к себе. Они отдыхают, переодеваются, приходят в себя, поднимаются в мастерскую, в какой-то высоченный поместительный зал в два света и с хорами, на которых в беспорядке стоят самодельные, чем попало обтянутые диваны, с набросанными подушками всевозможных размеров, в расшитых и нерасшитых полотняных чехлах. В соседнюю комнату ведёт стеклянная дверь, задёрнутая занавесью яркого золотистого цвета, создавая неотвратимое впечатление бьющего солнца. В комнате кресла и стол. Всюду книги, от пола до потолка, фотографии, портреты, этюды. Ни одного клочка обнажённой стены. Вазы. Шкатулки. Книги, вероятно, на всех языках. История, философия, теософия, критика, искусствознание, богословие. Издания и ценнейшие, и редчайшие, и расхожие, в тонких обложках. Какие-то ниши. Какие-то уголки. Беспорядок кругом. Гипсовый бюст египетской царицы Танах. На одном из диванов Волошин в каком-то полотняном хитоне, босой, с ремешком вокруг головы, который удерживает гриву своенравных волос.
В самом деле, вокруг дома брошены как попало домишки, сооружения, похожие на татарские сакли. В каждом гости, поодиночке и целыми семьями. Леонов с юной хрупкой женой. Шенгели, поэт, жена его, поэтесса. Художница Остроумова-Лебедева, муж её, химик. Федорченко. Дора Кармен. Габричевские, муж и жена. Свободно живут. Кто-то приходится ко двору. Кто-то не очень, однако тоже живёт, сам собой, в стороне, и никто с разным вздором не суётся к нему.
Люба весела и легка. Ходит вместе со всеми на Кара-Даг. Ловит бабочек. Собирает какие-то камни. Плещется в море.
Михаил Афанасьевич Крым находит противненьким. Знакомится с Грином, однако отчего-то не продолжает знакомства, хотя своеобразная гриновская повесть “Фанданго” едва ли проходит мимо него. С Леоновым сходится как-то неблизко. С Габричевским частенько болтает на пляже. Разыгрывают шарады по вечерам. Остроумова-Лебедева пишет с него акварельный портрет. Кажется, что-то ещё, но всё прочее вылетает из памяти, словно больше и не было ничего. В сущности, мимо него проходит весь этот вздор.
Он в себя погружен. Следом за ним в Коктебель прилетает письмо. Пишет Марков, завлит. Торопит пьесу писать. Отвечает открыткой:
“Пьесу “Белая гвардия” пишу. Она будет готова к началу августа.”
Однако пишет ли, никому неизвестно. Только ещё обдумывает, скорее всего. Обстановка для писания пьесы не совсем подходящая. К тому же Волошин, абсолютно спокойный, уравновешенный, смотрит внимательно, рассуждает поразительно глубоко, точно на всё сущее глядит сквозь магическое стекло. Контрреволюционным объявлен. Печатать нигде не хотят. Улыбается доверительной умной улыбкой, негромко, без жалобы, без признаков озлобленья, не рассказывает даже, а словно бы попросту раскрывает себя:
— Стихи мои, хотя и о современности, о текущем, но аполитичны они до конца. Я беру явление русской революции и принципиально воздерживаюсь от оценки и осуждения партий. Я отнюдь не гражданский, я антигражданский поэт. По этой причине стихи мои могут нравиться полярным по убеждениям людям, или одинаково возмущать тех и других. Меня лично нисколько бы не удивила и не огорчила похвала даже и черносотенной какой-нибудь газеты. Это моя цель: подняться над политическим беснованием современности. И так же ненавязчиво, негромко читает: