Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 81 из 174


— В начале был мятеж,

Мятеж был против Бога

И Бог был мятежом.

И всё, что есть, началось чрез мятеж...


И когда они уезжают на Ялту и Севастополь в Москву, в начале июля, Волошин преподносит ему одну из своих акварелей и со значением надписывает её:

“Дорогому Михаилу Афанасьевичу, первому, кто запечатлел душу русской усобицы, с глубокой любовью...”

Колесят по пыльнейшим крымским дорогам. Наконец приезжают. Тут ему ещё раз в этом году ужасно везёт. Выходит сборник рассказов, в котором “Дьяволиада”, и он преподносит его кой-кому, впрочем, очень даже слишком немногим. В “Заре Востока”, между прочим, газетка по каким-то неизвестным причинам выходит в Москве, пристраивается рассказ “Таракан”, а в “Красную газету” даётся серия фельетонов о Крыме. “Земля и фабрика” заключает с ним договор на “Багровый остров”, роман, печатавшийся перед тем в “Накануне”. “Роковые яйца” идут в “Недрах”, тоже отдельным изданием. Того гляди, он станет автором нескольких книг. Поздновато, ему уже тридцать четыре, и всё-таки замечательно хорошо. Даже с “Собачьим сердцем” что-то готово случиться. Любезный Леонтьев вежливо извещает из “Недр”:

“Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семёнович вернулся в Москву. Прошу Вас как можно скорее прислать нам рукопись “Собачьего сердца”. Протащим. Но только скорее...”

В сущности, в душе его уже всё готово. Голова посвежела, на солнце и ветре прочистились лёгкие от пыльных ущелий душной Москвы. Он вспыхивает, и движется пьеса, картины следуют одна за другой, уже не одним вдохновением, об руку с вдохновением упрямо шагают работа и труд.

“Я не помню, чем кончился май. Стёрся в памяти и июнь, не помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мёртвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в неё складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конём, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипячёную воду, опустел, на дне плавала муха. Пошёл дождь, настал август”.

Он по-прежнему кладёт на бумагу лишь то, что воочию видит своими глазами. Своих героев он бережно переносит из романа на сцену. Он им только выпуклости, определённости гораздо больше даёт, чтобы актёры могли этих героев верно и красиво сыграть. По временам ему становится жаль, однако он всё-таки понимает, что всех перенести невозможно, потому что никакая сцена бы всех не вместила. Приходится убрать Карася, Юлию Марковну, Шполянского, Русакова, семья Ная однажды ночью выпала тоже. Приходится пожертвовать многим, но главнейшее удаётся всё-таки сохранить. После такой неприятной для автора операции кое-где образуются дыры. Эти дыры он заштопывает новыми сценами, которых прежде не имелось в романе, но которые сами собой встают перед ним, только что в этих сценах ощутилась нужда. Именно таким образом он вдруг вставляет гетманский кабинет, а затем петлюровский штаб. Как это всё происходит? В иных случаях удивительно просто, по правде сказать. Вот обыкновенный халат висит на стене. Вдруг халат раскрывается. Из халата выступает кошмар. Сморщен эдак лицом, разумеется, лыс, в визитке семидесятых годов. Скрипучим наигранным голосом говорит: “Я к вам с поклоном от Фёдора Михайловича Достоевского”, а Турбин уверяет себя, что кошмар ему только снится.

А главное, пьесу метель словно рвёт на куски. Он пишет картинами, как Пушкин в Михайловском тёмной зимой писал своего “Годунова”, не связывая крепко картин в одно целое искусственным стержнем сквозного сюжета. Ему представляется так: без этой пошлой искусственной связи картины прекрасно живут самостоятельной жизнью, поддержанные только сами собой. И они жили, да, они, без сомнения, жили! В нём созрело уже мастерство.

В обшей сложности, получается шестнадцать картин. Поразительно, однако все вместе они ему очень нравятся. Вещь получилась пре красная. В чём-то значительно лучше романа. Больше яркости, что ли, и, пожалуй, больше трагической обречённости тоже. И уже выступает со всей очевидностью из этих картин, что в метели, когда сыплет снегом и воет в лицо, только и возможно не сгинуть, не утратить себя, если крепко-накрепко ухватиться за всё наше вечное: за дружбу, за любовь, за семью. Это мало или много, мой друг? Ты только подумай, читатель, мало этого или этого много, чтобы не сгинуть, чтобы в ненастье не утратить себя? В ненастье и ты. Ненастье кругом.

Тут раздаются пока ещё слабые, но уже вполне подземные гулы, которые, правда, различаются его чутким ухом и ничего хорошего впереди не сулят, однако ещё не вынуждают серьёзно подумать о них.

Прежде всего, из Художественного прилетают записочки, в которых пьесу торопят окончить. Это бы ничего, хорошо. Вот только в записочках он именуется Михаилом Леонтьевичем, и подписывает записочки уже не любезный, сияющий образованностью Вершилов, который его приглашал, а чёрт знает кто: Судаков.

Ну, рукопись, слава богу, готова. Несёт он её прямо с трепетом. Без разумения и без ног. Сияющий херувим, из лавра венец. Приносит и отдаёт. Этот берёт, как его, Судаков, энергичный такой, челюсти стиснуты, кости желваками торчат.

Читает. Долго читает. Призывает к себе, между ними сплетается что-то нелепое.

   — Что же вы, дорогой товарищ, тут написали? Какая-то достоевщина, ничего больше. В пьесе сконцентрированы все ошибки романа.

Это зловещее слово “ошибки романа” произносят ещё в первый раз. И очень нехорошо это подлое слово звучит: как раз громят левую оппозицию, кости трещат.

И он угадывает по твёрдому голосу, что его дело плохо. Слушает дальше, а дальше сеется какая-то муть. Тем же твёрдым голосом убеждают его:

   — Мотив рока, гибели, мистической предопределённости ещё резче выдвинут на передний план. Вы понимаете, что это значит?

Он неопределённо, чуть не лепечет:

   — Это значит... крах... незрелости и, так сказать... шатаний... э... хороших русских людей...

Удивляются:

   — А вы уверены, что это хорошие русские люди?

Он абсолютно искренно отвечает:

   — Уверен.

На него смотрят нехорошо и делают определённые выводы:

   — Эх, дорогой товарищ, да ведь это сменовеховством пахнет.

Может и пахнет. Эх! Эх!

В голове проносится противнейшая формула “каторжные работы”. За ней другая, из неприятнейших, не взять ли ему манускрипт, эти двести шестьдесят шесть страниц небольшого формата, да не уйти ли домой, да не отдать ли другому театру, попроще, вахтанговцам например, однако не взял, не ушёл и не отдал, подумав затем, что Художественный, что ни говорите, это Художественный, что в Художественном люди талантливые, люди добрейшие, в общем, люди как люди, ну, легкомысленные, ну, академичны уж чересчур, однако гуманны, в последнем градусе интеллигентны, что для него и для его пьесы важнее всего. Не элементу же в его пьесе играть?

И в самом деле, кончается всё добрым смехом. С миром отпускают домой. Просят ещё поработать. Разъясняют красиво, намёками, разумеется, без пошлого рабоче-крестьянского хамства, однако различимо вполне:

   — Мы, конечно, можем просто забыть о встрече с вами, но мы лучше будем с вами работать.

Глава четырнадцатая.ПРЕДАТЕЛЬСТВО


У НЕГО что-то там обрывается, холодеет на сердце, однако он всё-таки соображает по дороге домой, что расставаться с ним они не хотят. Сообразить, прозреть эту очевидную истину можно было без особых трудов. Он всё-таки человек театральный и не может вовсе не знать, что театру извечно необходим самый свежий, самый современный репертуар, нынче так же, как при Шекспире, пусть даже рушится мир, а по этой самой причине современная пьеса им нужна позарез, а никаких других пьес в обозримый отрезок времени у них не предвидится ниоткуда. И он решает, уже взбираясь на голубятню, что поершатся они поершатся, да и стихнут, и до каких-нибудь серьёзных эксцессов дело у них не дойдёт. Тоже припоминаются ему, когда он сидит у себя за столом, то французский комедиограф Мольер, то родной Грибоедов. Память отличная, прочная, в памяти так и сверлит, как Александр Сергеевич даже признавался в каком-то пространном письме, что от побрякушек авторского самолюбия отвертеться не может, так, мол, и так: “Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем пополовели...” А он-то не Грибоедов, он не Мольер, не герой, это как дважды два!

В сущности, уговорить себя человеку на подлость ужасно легко. Почти любую пакость возможно вполне разумно свершить. Вот не Грибоедов, не Мольер, не герой, и можно решиться чёрт знает на что.

Разумеется, он не спешит менять своё дельное дело на вздор. Думает много, беспокойно, азартно и зло, однако чем больше думает, чем больше курит, тем более убеждается, что любые переделки пьесу могут только испортить. Убеждается также, что надо идти на уступки, если желает дожить до премьеры. И, скрепя сердце, кажется, даже молитвой, вычёркивает полковника Ная, передаёт его прекрасную роль полковнику Малышеву и делает в финале несколько намёков на то, о чём деликатно, по-мхатовски попросили его. Пусть Мышлаевский согласится служить в Красной Армии, даже если его перед тем расстреляют. Пусть Алёша Турбин скажет прекрасные слова о России: “Россию поставьте кверху ножками, настанет час, и она станет на место. Всё может быть: пусть они хлынут, потопят, пусть наново устроят, но ничего не устроят, кроме России. Она всегда она...” Однако останется, непременно останется ёлка. Это дом, это неистребимейшее продолжение жизни.

И ведь отлично знает при этом, что отступать нельзя ни на шаг. Однако в душе его ещё теплится послушный мальчик из хорошей русской интеллигентной семьи, застенчивый, нерешительный, робкий. И у этого милого мальчика красиво трепещет доброе сердце. И он ещё верит, что все хотят ему только добра и что из этих совместных желаний добра получится одно большое добро, получится одно большое искусство и ещё что-то очень, очень большое. Он уже на собственном опыте знает отлично, что уступать опасно даже соседям по коммунальной квартире, но ещё не знает на том же собственном опыте, что в искусстве уступать невозможно, поскольку это означает искусство предать.