оды печати.
“Причём пять взрослых мужчин, разбирая договоры — мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, — пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман недопечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий. Однако сообразить удалось одно: что я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, что сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть поверенные в Москве и, стало быть, мой роман похоронен на два года, я продать его второй раз не имею права. Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул...”
Подозреваю, что расхохотался он истерическим смехом, а плюнул только в позднейшем романе, в котором обнаружились эти слова. И надо сказать, что хохотать ему приходится почти постоянно, чуть ли времени не остаётся, чтобы не хохотать. Так, ему удаётся передать некоему лицу “Роковые яйца” с тем, чтобы некое лицо, как раз имеющее все отпускные бумаги, чтобы благополучно следовать за рубеж, поспособствовало переводу этой повести на самые распространённые иноземные языки, безразлично какие, поскольку любая валюта в цене. И вот в эти же окрашенные в чёрное дни некое лицо присылает письмо, полное загадочных и невероятных вещей, например, почему некое лицо сперва берётся исполнить это в высшей степени деликатное поручение и только после этого подвига склоняется повесть читать:
“Повесть Вашу я по приезде в Вену прочёл ещё раз: содержание её может быть истолковано в неблагоприятном для СССР смысле, и я перерешил: по-моему, издавать её вне СССР на иностранном языке не стоит! Сатира заслуживает самого осторожного отношения! Не так ли?..”
Нет, не так! Михаил Афанасьевич с этой идиотской мыслью согласиться не может! Он ощущает, что дух предательства начинает кружиться над ним. Страх, подлый страх неизвестно каких наказаний ломает души ещё недавно вполне порядочных, даже благородных людей, и эти люди почему-то с чрезвычайной охотой его предают, а вместе с ним заодно предают и себя.
Вот, извольте, в те же самые дни поступает послание от издательства “Круг" с предложением прийти и поговорить. Он приходит. Ведутся переговоры и завершаются абсолютно ничем, так что нынче и следов никаких не найти. А всё отчего? А всё оттого, что говорить ему становится вредно: тотчас улавливают обострённым верхним чутьём, что он не наш человек, и в сильнейшей панике выпроваживают его.
Во всей этой сногсшибательной кутерьме один верный Куза не оставляет его, актёр, помоложе, должно быть, ещё не изведавший животного страха и способный спокойно и толково с ним говорить. Убедясь, что “Белая гвардия” окончательно застревает в тенётах Художественного театра, Куза по-прежнему бывает на голубятне и просит хоть что-нибудь, ну, хотя бы смешную комедию, страсть как охота сыграть.
Комедию? Какую комедию? В его ли состоянии смешные вещи писать? Впрочем, в отделе происшествий “Красной газеты” помещается небольшая заметка о том, что наша доблестная милиция разоблачает один грязный притон, который действовал под вывеской пошивочной мастерской в квартире некоей Зои Буяльской, на самом же деле ничего в означенной квартире не шили, а шла азартная на деньги игра. Разве что попробовать тоже притон, только похлеще, колорит посильней? Может быть, выйдет смешно?
Приблизительно в таких выражениях восхищенный Куза поддерживает этот внезапный проект:
— Без сомнения! Будет смешно!
Он совершенно разбит. Он просто не в состоянии думать об этой чёртовой Зое Буяльской. И только слабо машет бледной рукой.
Ах, неисповедимые судьбы Господни! Ах, тайны творчества, непроглядные, не постижимые ни для какого ума!
Зерно уже пало в душу художника, в оскорблённую душу, в кипящую душу, это надо особенно твёрдо понять. Это зерно в такой раскалённой душе уже не может не прорасти. Иное дело холодные, мёртвые души. В холодных, мёртвых душах, какого зерна ни вали, не прорастает решительно ни одно.
“Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно разделало морозом в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не играть их — невозможно. Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — “третьим действием”. Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?..”
Очень может быть, что именно этими основательными сомнениями он делится с очаровательным Кузой. Вероятно, и выступающий в роли искусителя Куза вполне понимает, что с таким “третьим действием” в наши беспокойные и превратные дни далеко не уедешь, то есть именно уедешь, и далеко, однако, энергичный и молодой, ещё не испуганный на смерть нашей шаткой действительностью, окрашенной в один-единственный цвет, всё-таки уговаривает попробовать это треклятое действие написать, а там поглядим. Недаром же Михаил Афанасьевич позднее всем говорит:
— Это не я написал “Зойкину квартиру” — это Куза обмакнул меня в чернильницу и мною её написал.
Причём, это искреннее признание имеет ещё второй смысл, на этот раз чуть не буквальный. Несчастные нервы, искромсанные всей этой возмутительной кутерьмой, состоящей из многих предательств, уже достигают предела, за которыми не то что писать, не хочется жить. И когда знакомая, довольно поверхностно, беллетристка препровождает ему приглашение на авторский вечер, где она имеет счастье публично что-то читать, он признается ей в немногих, однако достаточно сильных словах:
“Я погребён под пьесой со звучным названием. От меня осталась одна тень, каковую можно будет показывать в виде бесплатного приложения к оконченной пьесе...”
И когда он отправляется навестить Вересаева, чтобы поздравить любимого ветерана прежней русской литературы с сорокалетием творческой деятельности, и не застаёт его дома, он уже не в состоянии тащиться второй раз и пишет письмо, в котором сквозит утомление:
“Дорогой Викентий Викентьевич, я был у Вас, чтобы без всякой торжественности поздравить Вас. Вчера, собираясь послать Вам парадное письмо, я стал перечитывать Вас, письма так и не написал, а ночью убедился, насколько значительно то, что Вы сочинили за свой большой путь. Не раз за последние удивительные годы снимал я с полок Ваши книги и убеждался, что они живут. Сроков людских нам знать не дано, но я верю, и совершенно искренне, что я буду держать в руках Вашу новую книгу и она так же взволнует меня, как много лет назад на первом пороге трудной лестницы взволновали “Записки врача”. Это будет настоящей радостью, знаком, что жива наша Словесность Российская — а ей моя любовь...”
Ещё через несколько дней он делает последнюю запись в своём дневнике:
“Уже несколько месяцев не слежу за газетами. Мельком слышал, что умерла жена Будённого. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он её убил. Он влюбился. Она ему мешала. Остаётся совершенно безнаказанным. По рассказу, она угрожала ему, что выступит с разоблачением его жестокостей с солдатами в царской армии, когда он был вахмистром”.
Вот в какой расперепакостной атмосфере рождается эта комедия. Не могу сказать, чтобы комедия эта представлялась мне очень смешной, да и возможно ли было посреди мерзости её сделать смешной? Но могу твёрдо сказать, что более злой, более издевательской вещи он ещё не писал никогда.
Свою пьесу Михаил Афанасьевич наименовывает “трагическим фарсом”. И в самом деле, жутью, паскудством, нравственной гнилью веет от всех её превосходно написанных персонажей и сцен. Он собирает здесь в одно место всю наличную сволочь, какую только может собрать. Все эти полусветские дамочки из приличных семей, зарабатывающие известным путём, торговцы наркотиками, какой-то болван Портупея, абсолютно не пригодное к человеческой жизни. Мёртвое тело и среди них Аметистов, перебежчик, предатель, карточный шулер и вообще аферист. Всё это сплошь подонки и мразь, которую автор до того ненавидит, что вводит сцену с аппаратами в МУРе, сквозь которые проходят эти отбросы советской цивилизации, и мрачный голос за сценой при этом читает досье.
Однако же самая последняя мразь не они, эти несчастные жертвы безнравственного режима. Гусь из треста самая последняя мразь, то есть из тех самых трестов, из которых так тщательно всего год назад выметали всех беспартийных, но интеллигентных людей и на их места расставляли своих, прошедших пристрастную проверку партийцев. Вот кто в этом трагическом фарсе законченный, истинный негодяй, так что поневоле напрашивается слишком серьёзный вопрос, неужели ради привольной скотской жизни этих самых безмозглых гусей варилось то кровавое месиво, через которое была пропущена русская жизнь? Неужели бессчётные жертвы приносились только для них? О каком же искуплении, о каком же прощении может завестись в таком случае речь? И о чём вообще завестись может речь, если плоды кровавых побед достаются гусям?
Вот какую пьесу сочиняет он под ободрительные возгласы милейшего Кузы и в конце концов представляет в Кузов театр.
К его и к моему удивлению, такую пьесу Кузов театр принимает и в январе 1926 года заключает с автором форменный договор, который автору, измочаленному трудом, никаких, впрочем, прав не даёт, но замысловато и крепко вяжет его по рукам и ногам.
Через несколько дней “Роковые яйца” возвращаются издательством “Недра”: повесть отдельным изданием напечатать возможности нет. Ещё через несколько дней он читает “Зойкину квартиру” актёрам. Всем без исключения нравится злейший трагический фарс. Пьесу принимают единогласно. За постановку берётся Попов.